Вот кончится война... - Генатулин Анатолий Юмабаевич - Страница 21
- Предыдущая
- 21/42
- Следующая
Мы засели в домах, выходящих окнами на площадь. Наш эскадрон занял три комнаты большой квартиры на втором этаже. Пулемет станковый тоже затащили на второй этаж и поставили на стол, у окна. В комнатах этих до нас, видно, побывали фрицы, пораскидали на полу барахло, немецкие газеты, журналы с красивыми женщинами, оставили противогаз в железной коробке, окровавленный бинт и запах табака. Я выдвинул ящик комода и обнаружил там потускневшую бронзовую медаль с изображением солдата в каске и немецкой надписью. В большой комнате стояло пианино, на пианино сутулился черный бюст какого-то лохматого, сердито глядевшего исподлобья человека.
– Смотри, какой-то фашист. – Я взял бюст в руки.
– Не фашист, а Бетховен, – сказал москвич Смирнов.
– Эх, деревня! – язвительно проговорил сержант Андреев.
– Кто он, этот Бетховен? – спросил я.
– Композитор. Ну, музыку сочинял. Вот послушай.
Смирнов, который умел бренчать на пианино, открыл крышку и проиграл на басовых клавишах: та-та-та-та! Что-то тревожное и в то же время как будто и торжественное, так что у меня мурашки по спине.
– Знаешь, что это? Это начало «девятой симфонии», – просвещал меня Смирнов. – У них еще были Бах, Вагнер, классные композиторы.
– И поэт Генрих Гейне, – ввернул я.
– Верно. Но бери выше: Гёте. «Фауст» читал?
Я не только не читал, но и слыхом не слыхал о «Фаусте» и знал только слово «фаустпатрон».
– «Музыканты», «поеты», – ехидно передразнил нас Шалаев и высказал именно ту мысль, которая часто крутилась и у меня в голове. – А эти ваши музыканты людей заживо жгли, детей убивали!
– Шалаев, ты не путай одно с другим, не музыканты же убивали, а фашисты.
– Немцы убивали! А они все музыканты, в каждом доме у них пианино! Вот здесь жил фашист, а у него пианино, а на пианине твой Бетховен! Что ты на это скажешь? Молчишь? Так что, москвич, хреновину мне тут не городи! А то «музыканты»!
– Ты, Шалаев, неправильно рассуждаешь, – начал было возражать Смирнов, чуть смутившись и, видно, собираясь с мыслями для ответа, но тут вдруг из окна соседней комнаты началась стрельба из пулемета.
Мы бросились к окнам. За площадью догорали дома. На площади не было ни души, но по улице, убегающей в противоположную от нас сторону, одиноко шел человек. Музафаров из соседней комнаты дал очередь, трассирующие пули, чиркнув по булыжнику, высекли искры. Но человек не побежал, не упал, а спокойными, ровными шагами шел прямо на нас.
– Не стреляй! Кажется, цивильный! – крикнул сержант Андреев.
Когда человек вышел на площадь, мы увидели, что это действительно цивильный да еще к тому же старик. Обыкновенный бородатый старик в полупальто и в сапогах. И без шапки. Седые волосы и серая борода всклокочены, смотрит прямо перед собой. Вот уже приблизился к нам, мы уже видели его заросшее серое лицо, его не то чтобы спокойные, но и безразличные к окружающему глаза.
– Эй, дед, куда топаешь? – высунулся из окна Шалаев. – Заходи, гостем будешь.
– Чай будем пить, – вторил ему Музафаров.
– Он домой идет, по старухе соскучился, – добавил сержант Андреев.
– По-моему, он сумасшедший, – сказал Музафаров. – Я стреляю по нему, а он хоть бы хрен.
Старые люди, как и женщины и дети, на войне казались не только неуместными, случайными, но и своими жизнями, одни невинной юностью или женственностью, другие старческой немощью и близостью к смерти, вопиюще противоречили войне, жестокости насильственной смерти. Мы чувствовали это всегда, почувствовали и сейчас. Старик шел и шел. Он шел сквозь войну, он шел мимо войны. Он прошагал мимо нас, он ушел в наш тыл, ушел к своей старости и к своей простой естественной стариковской смерти…
Мы ехали все дальше и дальше в глубь Германии, все чаще и чаще переходили на рысь, редко спешивались. Мы преследовали отступающих немцев, не давая им опомниться и засесть в оборону. Люди и кони устали, даже моя Машка, выносливая «монголка», на привалах норовила ложиться. Обозы с фуражом и кухня отставали; мы, правда, в переметных сумах кое-что возили: горбушку хлеба и кусок сала; иногда выручал Худяков своим НЗ; мешочек с меркой овса для коня был привьючен к седлу, сено добывали на хуторах. К концу дня занимали позицию и обязательно окапывались, выкапывали неглубокие, по пояс, окопчики, устраивали норы для спанья, подстелив в яме солому, сено или, если находили в домах, брошенные немцами одежду, тряпки и даже целый пуховик. Но чаще всего взводы спали в домах, если рядом были дома, дежурили в окопах только пулеметчики по очереди.
Погода опять испортилась. Мокрый снег, дождь, туман. Сырость до костей пробирает. Распутица. Пашни раскисли, к сапогам липнут пуды бурой земли, в окопе под ногами хлюпает грязная жижа. Однажды я, завернувшись в плащ-палатку, уснул в окопе, а когда проснулся, оказалось, наполовину лежу в воде, а сверху захоронен полуметровым слоем снега. Встал – зуб на зуб не попадает. Хорошо, что во фляге был спирт, глотнул, согрелся маленько.
Весь день валил мокрый снег, сырой ветер гнал его встречь нам, залеплял глаза, забивал дыхание. Мы окопались возле небольшого бедного хуторка. Несколько человек дежурили у пулеметов, ручных и станковых. Остальные отдыхали в доме. Дежурили по одному, сменяя друг друга через каждые два часа. Дежурил в окопе со своим «Дегтяревым» и я. А Баулин отдыхал. Легши грудью на бруствер или прислонившись к стенке окопа, я думал разные думы, вспоминал Карельский перешеек, госпиталь, Полину, сладко мечтал о встрече с ней когда-нибудь после войны. Иногда забредали случайные мысли о далекой родной деревне, невеселые, ненужные мысли. По своей деревне, как и по недавнему детству, я не скучал, с деревней все было покончено, я знал, что туда не вернусь никогда. Там я пережил горькое сиротство, ходил оборванцем, кормил вшей и голодал. Там была осмеяна, осквернена моя первая мальчишеская любовь к учительской дочке Салии. Я ей написал письмо в стихах, сравнивая ее с луной, с солнцем, с весенними цветами, и отдал ей, сунул в руку и отошел. А она мое письмо дала прочитать подружкам, затем почти всей деревне и ответила мне устно, что никогда не полюбит такого сироту и оборванца, как я. Потом письмо свое я обнаружил в школьной уборной, бумага с моими стихами – признанием в любви была использована и прибита к дощатой стене. Кто это сделал, я, конечно, не узнал, но подозревал благополучненького сынка счетовода из правления. Потом, приехав из ФЗО на побывку, я на глазах ребят избил его на Пожарной горе. Все это вспоминалось только мимоходом, как будто ныла временами давно зажившая рана. Так вот, думая свои думы, а порой ни о чем не думая или, вернее, думая о случайном, низком, о жратве, к примеру, или о близости с женщиной, я поглядывал туда, где за мельтешением снега туманилась ничейная полоса, где, по-видимому, фрицев вовсе не было. Когда снегопад чуть редел, мне блазнились вдали какие-то дома, то ли деревня, то ли хутор. Манило меня туда – что там, кто там? Но так как дома те были на ничейной или вражеской стороне, я время от времени посылал в них очереди трассирующих пуль, которые безответно гасли в бело-серых далях чужбины.
Потом меня сменил Баулин, и я вместе с Шалаевым и Воловиком, которые тоже дежурили, заспешил в дом. Машку мою ребята напоили, накормили, жратву и пятьдесят граммов наркомовского спирта мне оставили. В доме печи были растоплены, я поел, переобулся и уже было подумывал, как бы, пока никто меня не беспокоил, забиться в теплый угол и поспать маленько, но тут ко мне подошел Шалаев и сказал сообщнически негромко:
– Толька, пойдем на разведку.
– На какую еще разведку?
– Ты на посту стоял?
– Стоял.
– Вперед глядел?
– Ну?
– Чего там видел?
– Там дома какие-то.
– Во, во! Имение фон-барона. Потопали, пока славяне наши не побывали там. Может, шнапс найдем.
– А если там немцы?
– Какие немцы. Драпают немцы. За сто верст отсюда.
– А старший лейтенант? Он знает?
- Предыдущая
- 21/42
- Следующая