Вот кончится война... - Генатулин Анатолий Юмабаевич - Страница 5
- Предыдущая
- 5/42
- Следующая
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
И вот в ночь на тринадцатое января мы снова оседлали коней и поехали, помчались во тьму, в туман, в снегопад, в буран, мы ехали на запад, к границам Германии, мы ехали на передовую, на войну.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 5-й полк не один, я привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно, нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и подложил под себя; догнал эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная домашняя живность, истошно мычали недоеные крупные черно-белые коровы, хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры, пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело пытался доить ее – не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта Ковригина. Пришел во взвод, ведя коня в поводу, то есть к конюшне, перед воротами которой горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
– Кто прибыл? – спросил высокий сержант со скуластым худым лицом и черными хитроватыми глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и сказал, напустив на себя строгость:
– Подтяните ремень! – он заговорил со мной на «вы». – Еще на одну дырку. Вот так. А то собрал всю родню на живот, – взял у меня повод, похлопал коня по шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу лошади повыше бабки, лошадь послушно приподняла копыто – шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
– Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там коноводом.
– Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? – сказал другой ехидный голос. – Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! Следи за мной!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
– Я пороха нюхал не меньше вас, – сказал я и подумал про себя: «Вот когда расстегну или сниму шинель и телогрейку, увидите мой орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели, вернее, доедали из котелков, у их ног валялись обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса, держал над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было, я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где можно тут пожрать.
– Иди к Андрей-Марусе, – сказал кто-то.
– Какой Андрей-Марусе? – не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что Андрей-Маруся – повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню; около нее возился солдат в белом фартуке поверх телогрейки; я подошел и спросил у него:
– Ты, что ли, будешь Андрей-Маруся?
– Я те, гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! – ругнулся повар тоненьким голосом.
– Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! – обиделся я.
– Так бы сказал. А то «Андрей-Маруся»!
– Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
– Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… – у него было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился, сколько напускал на себя. – Но ничего, браток, не осталось, все сожрали подчистую. Видишь, котлы мою.
– Значит, мне голодать?!
– Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено. Теперь бы поспать малость, тогда можно было бы сказать, что лучшей жизни и не надо солдату…
Спать пошли в первый этаж дома, на втором расположилось начальство, пошли, конечно, те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни отпустили, я же лег в ватной телогрейке, а ватные брюки, конечно, и не думал снимать, лег, укрылся шинелью, немного подумал о госпитале, о Полине, спел про себя песню «Летят утки» и уснул. Потом кто-то растолкал, разбудил меня.
- Предыдущая
- 5/42
- Следующая