Пять четвертинок апельсина - Харрис Джоанн - Страница 21
- Предыдущая
- 21/67
- Следующая
Шоколадка наполовину была растаявшая, я поспешила ее съесть. Это был настоящий шоколад, не белесый, крошащийся во рту эрзац, который мы иногда покупали в Анже. Немец насмешливо наблюдал, как я ем, а я косилась на него по-прежнему подозрительно, но с нараставшим любопытством.
— И достали все-таки? — спросила я наконец с полным ртом шоколада. — Ну, сливы эти?
Немец кивнул:
— Добыл, Уклейка. До сих пор помню их вкус.
— И не застукали?
— Что было, то было. — Усмешка стала грустной. — Я столько их съел, что меня стало рвать, тут меня и накрыли. Ну и всыпали мне! Но все-таки я своего добился. Ведь это главное, верно?
— Ну да, — кивнула я. — Победа это здорово. — Я помолчала. — Так вы поэтому никому не сказали про апельсин?
Немец пожал плечами:
— А зачем? Это не мое дело. К тому же у зеленщика их много. Что для него один апельсин!
Я кивнула.
— У него и грузовик есть! — сказала я, вылизывая серебряную бумажку, чтоб ни крошки шоколада не пропало.
Немец со мной согласился:
— Некоторые стараются только для себя. Это несправедливо, верно?
Я кивнула:
— Как мадам Пети, она всем для шитья торгует. За кусок парашютного шелка, что ей даром достался, втридорога дерет.
— Вот видишь!
Тут я спохватилась: пожалуй, не стоило говорить про мадам Пети. Искоса взглянула на немца, но он, казалось, слушал рассеянно. Взгляд его был прикован к Кассису, продолжавшему нашептывать что-то Хауэру в конце ряда. Меня неприятно кольнуло: с чего это Кассис ему интересней, чем я.
— Это мой брат, — сказала я.
— Ах вот как? — Немец снова с улыбкой повернулся ко мне. — Значит, семейка. Скажи-ка. И это ведь еще не полный комплект?
Я замотала головой:
— Я самая младшая. Фрамбуаз.
— Очень рад познакомиться, Франсуаз! Я весело поправила:
— Фрамбуаз!
— Лейбниц. Томас.
Он протянул руку. Немного поколебавшись, я ее пожала.
Вот так я познакомилась с Томасом Лейбницем. Ренетт почему-то разозлилась на меня за то, что я с ним разговаривала, и дулась долго, до самого окончания кино. Хауэр сунул Кассису пачку сигарет «голуаз», и мы с ним возвратились на свои места, Кассис — затягиваясь сигаретой, я — вся в своих мыслях. Только после того, как кончилось кино, я созрела задавать вопросы.
— Ты эти сигареты имел в виду, когда орал, что все можешь достать?
— Ну, имел.
Вид у Кассиса был очень гордый, но все-таки сидел в нем какой-то страх. Он держал, подражая немцам, сигарету между пальцами в округленной ладони, только у него это выходило очень по-дурацки и неуклюже.
— Ты им что-нибудь рассказываешь? Рассказываешь?
— Ну, бывает… рассказываем кое-что, — кивнул Кассис с глупой ухмылкой.
— Что?
Кассис сделал неопределенный жест и сказал, понизив голос:
— Все началось с того старого идиота и с его приемника. Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить, когда мы с ребятами за немцами подглядывали. Иногда оставляем записки посыльному или в кафе. Иногда у продавца газет забираем то, что они приносят. Иногда они нам сами передают.
Он старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что волнуется, нервничает:
— Подумаешь, дело какое! Да большинство бошей сами черным рынком пользуются, посылают вещички домой в Германию. То, что реквизируют. Ничего тут такого нет.
Я, подумав, сказала:
— Ну а гестапо?
— Ты, Буаз, прямо как маленькая! — Кассис разозлился, как бывало всякий раз, когда я на него наезжала. — Да что ты про гестапо-то знаешь? — Он боязливо оглянулся по сторонам и снова понизил голос: — Понятно, с этими мы дела не имеем. Тут другое. Говорю тебе, тут просто свои дела. Так или иначе, тебя это не касается.
Я возмущенно вскинулась:
— Это еще почему? Я тоже кое-что знаю!
И тут я пожалела, что не выдала тому немцу больше про мадам Пети, не сказала, что она еврейка. Кассис с пренебрежением бросил:
— Да не поймешь ты!
Домой мы ехали молча, видно, из мрачного предчувствия, что мать пронюхает, куда мы удрали без спроса, но, вернувшись домой, мы застали ее в необычном расположении духа. Не было сказано ни слова ни про запах апельсина, ни про бессонную ночь, ни про беспорядок, устроенный мной в ее комнате, зато нас ждал настоящий праздничный ужин: морковный суп с цикорием, boudin noir[46] с яблоками и картошкой, серые гречневые блинчики, а на сладкое — clafoutis,[47] увесистый и сочный, с прошлогодними яблоками и глазированный жженым сахаром с корицей. Как обычно, мы ели молча, но мысли матери, похоже, были где-то далеко, она совершенно позабыла сказать мне, чтоб я убрала локти со стола, и как будто не замечала ни моих разлохмаченных волос, ни моей самодовольной ухмылки.
Должно быть, подумала я, это апельсин ее приструнил.
Но упущенное было восполнено на следующий день, причем с удвоенной силой, едва мать пришла в себя. Мы изо всех сил старались не попадаться ей на глаза, спешно выполняли свои обязанности по дому и укрывались на своем Наблюдательном Посту у реки, но в игры нам особо не игралось. Иногда за нами увязывался Поль, но он чувствовал, что теперь лишний среди нас, что исключен из нашей компании. Мне было его жаль, я даже чувствовала себя слегка виноватой, уж я-то знала, что значит быть изгоем, но ничего поделать теперь не могла. Пусть Поль сам отвоевывает себе блага, как я свои.
Кроме того, Поля, как, впрочем, и все семейство Уриа, недолюбливала мать. Считала Поля бездельником, из лени не желающим ходить в школу, а от тупости не способным выучиться читать, как другие деревенские дети. Родителей его она тоже не жаловала — и отца, торговавшего мотылем у дороги, и мать, починявшую людям одежду. Но особенно ненавистен ей был дядька Поля. Сперва я думала, что это обычное деревенское соперничество. Филипп Уриа был хозяин самой большой фермы в Ле-Лавёз, обладатель необозримых полей подсолнечника, картофеля, капусты и свеклы, имевший два десятка коров, свиней, коз и даже трактор, когда большинство местных крестьян по-прежнему пахали с помощью ручного плуга и лошади, и еще настоящий доильный аппарат. Я считала, что мать ему завидует, что это был бунт бьющейся в одиночку вдовы против зажиточного вдовца. Но все равно это было странно, потому что Филипп Уриа был закадычный друг отца. Они вместе рыбачили, вместе плавали в Луаре, имели общие секреты. Филипп собственноручно высек имя моего отца на памятнике героям войны и каждое воскресенье носил туда цветы. Но мать никогда не удостаивала его больше чем кивком. И так не слишком приветливая, после того случая с апельсином мать стала еще враждебней к нему.
Признаться, лишь много позже кое-что для меня прояснилось. И признаться, почти через полсотни лет, когда стала читать альбом.
«Уриа уже знает, — писала она. — Иногда, я замечаю, поглядывает на меня. Жалостливо и с любопытством, как на тварь, которую переехал на дороге. Вчера вечером видел, как я выходила из „La Rep“ с тем, что я у них вынуждена покупать. Ничего не сказал, но я поняла, что догадался. Понятно, он думает, что нам неплохо пожениться. Считает, что нормально, мол, вдовец с вдовой, хозяйство к хозяйству. Брата у Янника нет, чтоб после него взять ферму в свои руки, а женщине одной такое не осилить».
Была бы она нормальной и милой женщиной, может, и заподозрила бы я вскоре нечто этакое. Но милой женщиной Мирабель Дартижан назвать было никак нельзя. Тверда была, как каменная соль, сера, как речная тина; ярость накатывала на нее мгновенно, неукротимо, с неотвратимостью летней грозы.
Больше на этой неделе поездок в Анже не случилось, и Кассис, и Ренетт, казалось, избегали упоминаний о нашем общении с немцами. Что касается меня, о своем разговоре с Лейбницем мне тоже говорить не хотелось, но забыть я его не могла. Мной попеременно овладевали то подозрительность, то странное ощущение собственного могущества.
- Предыдущая
- 21/67
- Следующая