У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович - Страница 41
- Предыдущая
- 41/49
- Следующая
Стало легко и пусто; ясный шепот услышал Ульджай и узнал голос отца. Он не мог оставить без помощи, он опять рядом; значит, не нужно бояться. Что такое ненависть сотни мэнгу, что такое гнусность разноязыких шакалов перед мудростью отца, познавшего ныне все сути и тайны?..
Шепот втекал сквозь отверстие, он был много гуще смолы и наплывал неостановимо, оседая в нутре черепа от затылка ко лбу; он был настойчив и столь липок, что шапка прилипла к волосам, отделенным от шепота твердой костью.
Отец подсказывал. Это не были слова, скорее – ощущения, не испытанные доселе; они источали сизый дым – Ульджай видел эти зыбкие струйки, словно заглядывая внутрь себя, – свивались в неясные знаки, а молчание монголов становилось невыносимым, и шорох за спиною стал явным, и шумно втянул ноздрями воздух Тохта, сделав шаг назад…
…и тогда все, что слышал, но не мог понять Ульджай, вздыбилось, ударило вперед, через зрачки, расцвело огненным грибом и свело глотку, распялив губы в пронзительном визге:
– Встаньте, павшие богатуры!
В эту ночь воевода все же сумел заснуть. Прилег на лавку, не раздеваясь, и смежил веки, не забыв приказать холопу: не буди! Не было нужды подниматься с рассветом; почти приготовленный костер татарва станет еще украшать и запалит не раньше полудня, вот тогда и будет резон подняться на стену, поглядеть на прощанье бесовские пляски. В чреве бурчало, выпитый сверх меры мед ворочался густым комом; старею, подумал Борис Микулич, раньше разве б ощутил такое после пяти-то чар? Ну шести, без разницы. И еще подумалось: а выстояли ведь, не сдали стен, молодец Борька, орел… но это уже было затуманено, неясно. Не додумав, провалился в тяжелую дрему и почти тотчас очнулся.
За окном выли псы. Заунывный вой метался по проулкам, протяжно жалуясь на кого-то небесам, а когда, истончившись, исчезал, другой пес подтягивал на другом конце детинца, и третий, и пятый взвывали тоскливо, и окно, наспех заткнутое пуховой подушкой, не удерживало режущий ухо, мерзко вскуливающий плач…
– Чертовы дети, – ругнулся Борис Микулич; перекрестил лоб, помянув нечистого. – Зря не сдержался, ночью-то. К чему бы такое? – подумал, прислушиваясь. Знахарки сказывают, коли воет пес белый, так к свадьбе, а коли черный, так к беде, а ежели пегий… нет, не смог припомнить к чему; да и не было надобности: это ж если во сне собака взвыла, так примета верна, а я-то не сплю…
И проснулся.
Ясный день сиял за окном, а над лавкой сгорбился городовой из доверенных и осторожно, но и настойчиво теребил за плечо; грубое лицо дружинника, красное от морозца, было тревожно.
– Прокинься, воевода!
Углядев нешуточную заботу в глазах опытного ратника, Борис Микулич понял: нельзя нежиться. Кряхтя, встал, потянулся, разминаясь. Тотчас возник холоп с лоханью, полил на руки, подал вышитый рушник.
– Ну? – буркнул воевода. Студеная вода чуть уняла тупую боль в затылке, но все равно было гнусно. Оттого и спросил неласково.
– Дак что? Татарва совсем одурела. На стены б не кинулись…
Дубье. Сколько уж лет при воеводе мужик, до старшого дослужился, вместе в степь хаживали некогда, а ума не набрался. Ишь ты, на стены… где ж такое видано, чтоб костер складывали степные попусту? Ни у кого из косоглазых такого не заведено, ни у половцев, ни, опять же, у печенегов былых (дед сказывал); а новые поганцы суть те же, что прежде, ну малость разве позлее. Костер поставили, значит – уходят, примета верная.
– Дубье ты, Платошка, – вслух уже фыркает воевода.
Ратник согласно кивает. Дубье и есть, что ж еще? – чтоб думать умно, на то ты, Микулич, у нас и воевода.
– Дубье, – повторил уже вовсе беззлобно, больше для порядку.
Однако же и проверить не помешает, что стряслось, коль Платошу озаботило. Береженого, известно, и сам Господь бережет…
На ходу бросил в рот жменю кислой капусты, запил рассолом; с лесенки сошел уже ко всему готовый, бодрый, словно бы и помолодел. Ох и день! Как не зима на дворе: солнце вовсю жарит, небо синее, ни ветерка… тоже небось радо небо, что устояли?
Подмигнул светилу, кивнул дружиннику; пошел, наслаждаясь свежестью и теплом.
– Ночью-то как, Платоша? – спросил не оглядываясь.
– Дак что? Стражу трижды проверял, не спал ни единый; поганые тихо стояли. Разве вот псы…
– Что псы? – вздрогнул Борис Микулич.
– Дак… выли, ровно по покойнику…
Проболтавшись ночь на стене, ратник вымотался вконец; он шагал, едва поспевая за скорым на ногу воеводой, и каждое слово давалось не без труда; однако же отвечал быстро и толково.
– Я, Микулич, Карая свово уж и в избу со двора взял, а он-от изнутри на волю рвется…
– Воет?
– Скулит…
– Не сбесился ли?
– Не… – выдыхает ратник, втихую злясь: да что же это в псиные беды так-то вцепляться? – Ладный пес. Да и не всем же сразу беситься…
Закашлялся. Сплюнул.
– Кони опять же по всему детинцу блажили, едва стойла не разнесли…
На том и замолчали. Ничего особого вроде не поведал Платон… ну выли и выли, кто их, псов, разберет?.. а только почудилось в тот миг воеводе недоброе. И, уже взойдя на стену, вглядевшись попристальнее в татарский стан, понял Борис Микулич: так оно и есть! лучше человека псы беду чуют…
Татары разбирали сруб. Криволапые фигурки, отсюда вовсе не страшные, смешные даже, суетились, рассыпаясь на стайки, растягиваясь у взвоза в длинную неровную цепь…
– Платон! Всех на стену! – негромко приказал воевода.
…и многие из них держали в руках выбранные из сруба длинные, тщательно обрубленные жерди – когда стена низка, такие жердины сойдут и за лесенку…
– Смолу! Смолу подтянуть!
…а по заснеженному косогору уже брели к городу вражьи вои, увязая в подтаявших сугробах, и воевода отметил мельком, что само по себе сие странно: не воюют так степные, не отрываются настолько от основных отрядов… и что-то еще неладное было в молчаливом наступлении поганых…
– Тихо идут, – удивленно пробормотал Борис Микулич.
…да, беззвучие! они не подбадривали себя истошным визгом, ставшим привычным уже за время осады, и это тоже удивило, но не тишина была главным несообразием, нет, нечто иное: у татар не было в руках оружия, и щитами они тоже не прикрывались, хотя стена была уже близка и стрелы вот-вот брызнут с нее…
– Ну, молодцы! с Богом!
Загудели тетивы. Десятки стрел полетели со стены; иные, немногие, миновали цель и ушли в снег, но большинство не подвело: острые наконечники вошли в шеи, в груди, в животы наступающих, пробив стеганые тегиляи,[82] но поганые и не думали падать, они шли так же неторопливо, и оперения русских стрел трепетали в такт шагу неуязвимых ворогов…
– Исусе! – в голос выкрикнул Платон.
Стрелки крестились. Уже по второму, а многие и по третьему разу выпустили они стрелы, способные, попав в глаз, повалить и медведя; они теперь и целились в глаза, и попадали, но – без толку… и не было смысла протирать очи – их уже протерли, когда не упал первый едва ли не насквозь пробитый татарин…
– Отца Феодосия сюда! С иконой!
Голос воеводы не дрожал. Сейчас его долгом было ободрить оробевших ратников, и он нашел объяснение необъяснимому; разумеется, колдовство! так что же?.. на то и поп во граде, чтоб нечисть пугать…
– Быстро!
Теперь – иное.
– Лук!
В последний раз Борис Микулич забавлялся лучной стрельбой едва ли не год назад; детская игра – то ли дело с рогатиной на косолапого сходить. Но теперь он сам должен был стрелять – и убить, чтобы робость оставила ратников… ему и самому было страшно сейчас, потому что впервые за прошедшие дни движения татар не были дивно замедленными, словно силы, хранящие город, иссякли или ушли, наскучив баловством… но ратникам знать воеводские страхи не положено уставом.
Гладкая, ровно оструганная стрела легла на кибить.[83]
- Предыдущая
- 41/49
- Следующая