Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона - Катаев Валентин Петрович - Страница 65
- Предыдущая
- 65/127
- Следующая
По-видимому, семья вятского соборного протоиерея держалась на могущественных старозаветных принципах почтения к родителям, на принципах православной веры со всею ее церковностью, любви и обожания своей матери-родины России и даже своего государя императора, самодержца всея Руси.
Мне было трудно представить себе быт семьи моих вятских бабушки и дедушки, трудно было вообразить папу в моем тогдашнем возрасте, еще труднее было вообразить Вятку, такую далекую от всего нашего южного, степного, морского, отчасти украинского — «малороссийского», как тогда принято было говорить, — всего того, что окружало меня в детстве.
О папином детстве в Вятке я составил себе представление по отрывистым, случайным воспоминаниям, которым иногда предавался папа. Иногда он рассказывал, что в детстве, зимой, они — все три брата — вместе со своим отцом, моим дедушкой, протоиереем, парились в домашней бане, хлестали друг друга березовыми вениками, а потом, напарившись до малиновой красноты, выбегали в чем мать родила прямо на мороз, и валялись в снежных сугробах, и возвращались обратно в крепко натопленную баньку, где обливались напоследок студеной водой, вытирались и уже потом одевались в свежее белье, предварительно отдохнув на еловой лавке в предбаннике. И ничего. Никогда не простужались, говорил папа.
В Вятке папа воспитывался в спартанском духе с северно-русским оттенком. Одна из любимых папиных поговорок была:
— Держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле.
Папа рассказывал, как у них в доме в Вятке жарким летом сохраняли молоко от скисания: клали в кувшин с молоком живую лягушку — и молоко всегда было свежим, прохладным и не скисало даже во время грозы, когда считалось, что от грома молоко непременно киснет.
Я живо представлял бревенчатый городской вятский дом с усадьбой, где жила семья протоиерея, — погреб, баню, хотя настоящую русскую баню с кирпичной печкой, полками, предбанником, березовыми вениками никогда не видел. У нас в Одессе были «бани Исаковича» с номерами, куда папа водил нас, детей, купаться в том случае, если квартира была без ванны. Помню эти «бани Исаковича» — семейные номера, — куда мы ездили сначала на конке, а впоследствии на электрическом трамвае, уже вечером, когда в городе горели фонари, отражаясь в мокрой мостовой.
Коридор, тусклый от пара, и какие-то мутные, особые, «банные» зеркала с дешевыми, неровными как бы жестяными стеклами. Мокрые половики. Номерной босиком, в русской рубахе, с ключом от номера в руках, и коптящая керосиновая лампочка на стене, и полумрак, в котором неизвестно почему мне чудилось что-то греховное.
Папа намыливал меня и Женьку мочалкой, а сам, худой и голый, намыливал себе шею и голову, а потом мы терли друг другу спины распаренной мочалкой, так вкусно пахнущей хорошим аптекарским магазином Лэммэ, где она была папой куплена.
…Потом отдыхали на клеенчатых кушетках…
Папа нам рассказывал, что недалеко от их дома в Вятке была еврейская синагога и в пятницу вечером, когда закон запрещал евреям всякую работу, папу и его братьев нанимали как «гоев», то есть не евреев, тушить свечи, что тоже считалось работой, и за это платили им по две копейки. Тушение свечей в еврейской синагоге я тоже представлял довольно ясно, и меня удивляло и даже смешило, что русские мальчики, семинаристы, дети соборного протоиерея, тушат свечи в синагоге, где на черных скамейках сидят евреи в своих полосатых талесах, с какими-то черными коробочками, привязанными ремешками ко лбу.
Но папа говорил, что тут нет ничего смешного, потому что всякая вера угодна богу и всякую веру следует уважать.
Я представлял себе вятского дедушку в его золотых или серебряных несгибающихся ризах, в епитрахили и прочем облачении иерея — как он стоит на амвоне собора, окруженный лилово-меловыми облаками росного ладана, освещенный свечами и лампадками, прекрасный, могущественный, с громадной окладистой бородой и грозными глазами обличителя и сатирика.
Дедушка умер, его вакансию в соборе занял другой протоиерей, бабушка осталась бедной вдовицей, ее сыновья-семинаристы по каким-то причинам, а вернее всего, вследствие веяния времени не захотели продолжать свою духовную карьеру: папа и дядя Миша поступили в Новороссийский университет, который избрали по причине теплого климата и баснословно дешевой жизни на юге России. Папа взял с собой свою маму, и она с тех пор постоянно жила при нем на его иждивении, так что когда мы с Женькой родились, бабушка уже давно жила в столовой за какой-то некрасивой коричневой ширмой, обтянутой коричневым, «вдовьим» коленкором.
Она уже и тогда была очень стара.
Тихая, незаметная, бесполезная, она скромно влачила свою жалкую жизнь вдовицы на иждивении своего среднего сына Петруши, моего папы. Она не делала попыток играть какую-нибудь роль в нашей семье, сначала при маме, а потом, после ее смерти, при тете, маминой сестре. Она была как бы осколком какого-то совсем другого, давно уже исчезнувшего мира дореформенной провинциальной жизни Северной России. Она не жила, а вернее, существовала, очень медленно доживая свои годы, всегда одинаково старая, неслышно ходившая, распространяя вокруг себя запах старой шерстяной юбки и дряхлого тела — старушечий, вдовий запах. У нее было маленькое скуластое личико с бесшумно жевавшими губами, сплошь покрытое глубоким клетчатыми морщинами. На ее голове, на лысой макушке всегда была черная вязаная нитяная нашлепка, похожая рисунком своим на паутинку. У нее был носик пуговкой. Чем-то она напоминала старую-престарую китаянку.
Она сделалась как бы неодушевленной принадлежностью нашего дома.
Переезжая с квартиры на квартиру, ее брали с собой; как самовар, как фикус…
Для нее никогда не находилось отдельной комнаты, она всегда помещалась со своей простой железной кроватью, сундучком и ковриком за ширмой в столовой, что, при всей бабушкиной тихости, незаметности, все же не могло нас всех не стеснять и даже, если говорить правду, раздражать; раздражало ее бормотанье и вятский говор — "ч" вместо "ц": «красавича», «черковь», «чиркуль» и тому подобное; раздражали ее исконно русские «давеча», «вечор», «намедни», «сени», «студеный», «сказывала»…
С годами она становилась мелочно-скупой, пересчитывала при гостях сахар в сахарнице, следила за столом, кто сколько взял, подглядывала, как, что и сколько съедает кухарка, уличая ее в том, что она:
— Так и уписывает за обе щеки, так и уписывает!…
Мы все относились к ней равнодушно, терпели ее.
Мы с Женькой иногда передразнивали ее чуждую для нас вятскую скороговорку.
…Тетя как бы не замечала ее вовсе…
Один только папа нежно любил ее, свою маму, и свято исполнял сыновний долг перед этой никому не нужной старушкой, некогда родившей его на свет божий.
Бабушка умерла однажды рано утром, когда мы все еще спали, на руках у папы. Она как бы просто заснула и уже больше никогда не просыпалась.
Папа закрыл ей глаза, положив на опущенные веки медные пятачки, подвязал чистой салфеткой челюсть, чтобы она не отваливалась. Это было как раз в то время, когда у бабушки впервые была своя отдельная комната. Но жила она в ней все равно за ширмой. Мы с Женькой умылись, оделись, и папа с красными от слез глазами привел нас в холодную бабушкину комнату, где, уже обряженная в свое лучшее платье, она спокойно лежала на своей вдовьей постели. Как ее перекладывали в гроб, не помню. Помню лишь, что гроб был недорогой, коричневый. Помню белый, слишком нарядный для бабушки катафалк, стоявший у наших ворот, и лошадей в черных попонах с вырезанными кругами для глаз.
Папа не взял нас на похороны. Он шел за гробом один. В этот день он пропустил свои уроки.
Вернувшись с кладбища, он сказал:
— Похоронил вашу бабушку, мою мать. Ее могила недалеко от вашей мамы. Когда придет и мой час, пусть меня положат между моей женой и моей матерью, между двух женщин, которых я любил больше всего на свете.
- Предыдущая
- 65/127
- Следующая