Я сидел в прокуренном шалмане,
где стучали кружки вразнобой, —
хлеба взял, почал вино в стакане —
и увидел смерть перед собой.
Здесь приятно позабыть о мире,
но уйти отсюда должен я,
ибо радость выпивки в трактире
не заменит смысла бытия.
Жить, замуровав себя, — жестоко,
ибо кто подаст надежный знак,
неизвестно ни числа, ни срока,
давят одиночество и мрак, —
радость и жестокость — что желанней?
Горше и нужнее — что из них?
Мера человеческих страданий
превосходит меру сил людских.
Надо чашу выпить без остатка,
до осадка, что лежит на дне,
ибо то, что горько, с тем, что сладко,
непонятно смешано во мне.
Я рожден, чтоб жить на этом свете
и не рваться из его оков,
потому что все мы — божьи дети,
от начала до конца веков.
Дождик осенний начнет моросить еле-еле;
выйду на улицу и отыщу на панели
гостя, уставшего после тяжелого дня, —
чтобы поплоше других, победнее меня.
Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю
(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),
тихо открою скрипучую дверь наверху,
пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.
Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,
выключу тусклую лампу, разденусь и лягу,
буду ласкать его, семя покорно приму, —
пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.
К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,
тихо заснет он, — а утром уйду я до свету,
деньги в конверте оставлю ему на виду…
Похолодало — наверное, завтра пойду.
В лепрозории даже зимой не топили печей.
Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.
Повар пойло протухшее в миски больным наливал,
а они на соломе в бараках лежали вповал.
Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,
на врачей не надеясь, которым — что пень, что больной.
Десять самых отчаянных ночью сломали барак,
и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.
Тряпки гнойные сбросили где-то, вздохнули легко.
Стали в город крестьяне бояться возить молоко,
хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу
и, под вечер бредя, наготове держали косу.
Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг
обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.
Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,
только десять — одни перед целой враждебной страной.
На пустоши топится жуткая печь,
Поблизости — город Люблин.
Людей, чтобы жаркое пламя разжечь,
Грузили в вагон для скотин.
И тысячи граждан из каждой страны
Отравлены газом, живьем сожжены
В печи твоей алой, Люблин.
Под свастикой, в мраке могильных крестов
Три года томился Люблин.
Палач не спешил хоронить мертвецов,
Он гнал вереницы машин;
Под пломбами грузы машина везла,
В мешках опечатаны кость и зола.
Так нивы удобрил Люблин.
И вот пятилучье победной звезды
Весною увидел Люблин.
Но копоти черной не смыты следы
От Карпат до французских долин,
И пламенный, чадный пылает позор,
Пока не зальет своей кровью топор
Последний палач твой, Люблин!
На русском языке публикуется впервые.
Восток мутился к вечеру, и нечисть,
В летучие полки вочеловечясь,
Над полем яростно клубилась —
Чума и язва моровая, —
Клубилась, небо закрывая,
Пока на хлеб не опустилась.
В восьмом часу и, может быть, в девятом
Был урожай еще богатым —
Но гадины голодные сновали,
Во ржи и в клевере сидели,
Перелетали дальше и гремели
Крылами, словно крышками роялей.
А в деревнях до неба голосили,
Не в силах избежать насилья,
И жгли костры на ближнем взгорье,
И шли на ощупь, как в густом тумане,
Шепча молитвы, причитанья
И просто — причитая в горе.
А саранча вгрызалась, и казалось,
Она в сердца мужицкие вгрызалась,
Вгрызалась дружно, челюсть в челюсть,
И на колосьях восседала чинно,
И было небо так невинно
Над хрустом, было пусто, просто прелесть.
И саранча снялась с хлебов с зарею,
Нажравшись, но блистая худобою,
Черна, неутомима, ненасытна —
Вперед на запад было поле,
Еще не онемевшее от боли, —
На запад было небо беззащитно.