Дневники - Гиппиус Зинаида Николаевна - Страница 56
- Предыдущая
- 56/71
- Следующая
Рассказывают (очевидцы), что у него были моменты истерического геройства. Он как-то остановил свой автомобиль и, выйдя, один, без стражи, подошел к толпе бунтующих солдат... которая от него шарахнулась в сторону. Он бросил им: "мерзавцы!", пошел, опять один, к своему автомобилю уехал.
Да, фатальный человек; слабый... герой. Мужественный ... предатель. Женственный... революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови - убийца. И очень, очень, весь - несчастный.
6 ноября. Понедельник.
Я кончу, видно, свою запись в аду. Впрочем - ад был в Москве, у нас еще предадье, т.е. не лупят нас из тяжелых орудий и не душат в домах. Московские зверства не преувеличены - преуменьшены.
Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия - скука. Вихрь событий и - неподвижность. Все рушится, летит к черту и - нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, - только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все делается посредством "как бы" людей, и уже не людей? Страшен автомат, - машина в подобии человека. Не страшнее ли человек в полном подобии машины, т.е. без смысла и без воли?
Это - война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой "войне машин" было бы сверх всех представимых чувств - еще СКУЧНО.
Я буду, конечно, писать... Так, потому что я летописец. Потому что я дышу, сплю, ем... Но я не живу.
Завтра предполагается ограбление б-ками Государственного Банка. За отказом служащих допустить это ограбление на виду - б-ки сменили полк. Ограбят завтра при помощи этой новой стражи.
Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные посольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами - они порывают все связи с Россией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.
У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, "некочной". Говорит - будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она - милая француженка, виноватая перед Горьким лишь в том, разве, что ее муж "буржуй и кадет"). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.
- Я... органически... не могу... говорить с этими... мерзавцами. С Лениным и Троцким.
Только что упоминал о Луначарском (сотрудник "Н. Жизни", а Ленин когда-то совсем его "товарищ") - я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ничего. Только все о своей статье, которую уж он "написал"... для "Нов. Жизни"... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хотел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в "Нов. Жиз." не отделят вас от б-ков, "мерзавцев", по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей "тени" в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б-кам, - что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что говорит его собственная совесть?
Он встал, что-то глухо пролаял:
- А если... уйти... с кем быть?
Дмитрий живо возразил:
- Если нечего есть - есть ли все-таки человеческое мясо?
***
Здесь обрывается текст моей "Петербургской Записи", - все, что от нее уцелело и, после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатаемому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею, и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в СПБ (июнь 19 г. по янв. 20 г.), - эти заметки вошли в сборник "Царство Антихриста", вышедший заграницей в 21 г. на русском, французском и немецком языках. Они будут впоследствии перепечатаны в отдельном издании, соединенные с такими же заметками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь.
Автор.
Черная книжка.
1919 г. Июнь.
С.П.Б.
....Не забывай моих последних дней...
....О, эти наши дни последние,
Остатки неподвижных дней.
И только небо в полночь меднее,
Да зори голые длинней...
Июнь... Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но заведя - уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, иди дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит - лежит брюхом на подоконниках, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.
После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по улицам (т.е. после 8, ведь у нас "революционное" время, часы на 3 часа вперед!) музыка не кончается, но валявшиеся на подоконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг толпятся так называемые "барышни", в белых туфлях, - "Катьки мои толстоморденькие", о которых А. Блок написал:
"С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем гулять пошла".
Визги. Хохотки.
Инвалиды (и почему они - инвалиды? все они целы, никто не ранен, госпиталя тут нет) - "инвалиды" - здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.
А граммофон их звенит в ушах, даже ночью, светлой, как день, когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.
Утрами по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, "пролетарские" дети, - это их ведут в Таврический сад. Они - то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами голоногие. На нашей улице, когда-то очень аристократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные покинуты, отданы "под детей". Приюты доканчивают эти особняки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, - такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, - совершенно так, как инвалиды лежат, - мальчишки и девчонки, большие и малые, и как инвалиды глазеют и плюют на улицы.
Самые маленькие играют сором на разломленных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шлепая голыми пятками. Ставят детей в пары и ведут в Таврический лишь по утрам. Остальное время дня они свободны. И праздны, опять совершенно так же, как инвалиды.
Есть, впрочем, и много отличий между детьми и инвалидами. Хотя бы это одно: у детей лица желтые - у инвалидов красные.
Вчера (28-го июня) дежурила у ворот. Ведь у нас со времени весенней большевистской паники установлено бессменное дежурство на тротуаре, день и ночь. Дежурят все, без изъятья, жильцы дома по очереди, по три часа каждый. Для чего это нужно сидеть на пустынной, всегда светлой улице - не знает никто. Но сидят. Где барышня на доске, где дитя, где старик. Под одними воротами раз видела дежурящую интеллигентного обличия старуху; такую старуху, что ей вынесли на тротуар драное кресло из квартиры. Сидит покорно, защищает, бедная, свой "революционный" дом и "красный Петроград" от "белых негодяев"... которые даже не наступают.
Вчера, во время моих трех часов "защиты" - улица являла вид самый необыкновенный. Шныряли, грохоча и дребезжа, расшатанные, вонючие большевистские автомобили. Маршировали какие-то ободранцы с винтовками. Словом - царило непривычное оживление. Узнаю тут же, на улице, что рядом в Таврическом Дворце идет назначенный большевиками митинг и заседание их Совета. И что дела как-то неожиданно-неприятно там обертываются для большевиков, даже трамваи вдруг забастовали. Ну что же, разбастуют.
- Предыдущая
- 56/71
- Следующая