Довлатов и окрестности - Генис Александр Александрович - Страница 15
- Предыдущая
- 15/24
- Следующая
Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал и сам внедрил в местный фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи, облагораживая их за счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает, как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: “Похож на торговца урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь”.
Сергей одновременно гордился угрожающим обликом и стеснялся его. В одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был изрядным здоровяком, а Чехов – крупным мужчиной, поэтому только дураки считают, что “здоровые люди должны писать о физкультурниках”.
В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе соответствующий костюм: “нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского пехотинца с художником-абстракционистом”. На деле это была блестящая, как сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он похож на гаишника.
Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына: “Ну что, боишься меня?” Однако в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.
Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась карманным Западом, оказавшимся по ошибке на Востоке. Презрев карту, Довлатов помещал ее в условное пространство заграницы. Выбравшиеся из окна герои фантастического рассказа “Чирков и Берендеев” немыслимым маршрутом пролетают над “готическими шпилями Таллина, куполами Ватикана, Эгейским морем”.
Это – география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно, чтобы прямо за сонной Фонтанкой начиналась чужая жизнь. Она настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время. Отсюда сюрреалистическая ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по России в прованском Грассе: “Этот Бунин все на родину стремился. Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: “А на Орловщине сейчас, поди, июнь. Малиновки поют, цветы благоухают””. По ту сторону границы все меняется – и строй, и времена года.
Знакомый с фарцовщиками, Сергей любил обозначать Запад гардеробными этикетками – “сорочка “Мулен”, оксфордские запонки, стетсоновские ботинки”. Он и в Америке упивался названиями фирм и всех уговаривал написать историю авторучки “Паркер” и шляпы “Борсалино”.
Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики. “В само́й иностранной фамилии, – писал он, – есть красота”. В Эстонии ее хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллинские рассказы абзацы, будто списанные у Грэма Грина: “Его сунули в закрытую машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк”.
Раньше на улице Пагари размещался КГБ, сейчас – контрразведка. Добротное барочное здание, как все в Таллине, отреставрировали, но телекамеры над входом остались.
Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову испортили жизнь, запретив его книгу. Неудивительно, что написанный на эстонском материале “Компромисс” – самое антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых выпадов, но оно, как и остальные книги Довлатова, о другом – о распределении порядка и хаоса в мироздании.
Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту. Распорядок дня он заносил в амбарную книгу. О долгах Сергей напоминал каждую минуту – либо уже никогда. “Основа всех моих занятий, – писал он, – любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами – ненависть к хаосу”.
При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов делал что мог.
Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса: “За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно”.
Впрочем, и в Прибалтике порядок – не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии, выдвинул лозунг: “Kas ir tas ir” – “Как есть – так есть”. Очень популярный был девиз – его даже в школах вывешивали. Прелесть этого туповатого экзистенциализма – в отказе от претензий как объяснять, так и переделывать мир.
В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову и собственный конфликт с режимом перенести в филологическую сферу.
Эстония у Сергея – страна буквализма, где все, словно в математике, означает только то, что означает. Как, скажем, “Введение” в книге “Технология секса”, которую Довлатов одалживает приятельнице-эстонке.
Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.
Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:
“На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором – тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем – Карл Маркс с похоронным венком бороды.
– Интересно, кто на четвертом дежурит? – спросил, ухмыляясь, Жбанков.
Там снова оказался Ленин, но уже из гипса”.
Нигде советская власть не выглядела смешнее, чем в Эстонии. Безумие режима становилось особенно красноречивым на фоне основательности и деловитости, этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с номенклатурным обиходом.
Непереводимые партийные идиомы, невидимые, словно “Пролетарии всех стран, соединяйтесь” в газетной шапке, обретают лексическую реальность в довлатовской Эстонии. Когда ничего не значащие слова начинают что-то означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма:
“Слово предоставили какому-то ответственному работнику “Ыхту лехт”. Я уловил одну фразу: “Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия”.
– Это еще что такое? – поразился Альтмяэ. – В Эстонии не было самодержавия.
– Ну, против царизма, – сказал Быковер.
– И царизма эстонского не было. Был русский царизм”.
На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее разрушающее действие. Встретив симпатичного врача-эстонца (“какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве”), Довлатов автоматически зачисляет его в диссиденты.
Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:
“– Дело Солдатова?
– Что? – не понял доктор.
– Ваш сын – деятель эстонского возрождения?
– Мой сын, – отчеканил Теппе, – фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме”.
В “Юбилейном мальчике” Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллина. Предоставленный самому себе, город стал меньше, чем был. Прямо за крепостной стеной начинается сирень, огороды. На дачу едут, как у нас в магазин, минут пятнадцать. Однако по “Компромиссу” не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно.
Словно кот на подоконнике, Сергей любил ощущать границы своей территории, будь это лагерная зона, русский Таллин (“громадный дом, и в каждом окне – сослуживец”) или 106-я улица в Куинсе. Гиперлокальность – как в джойсовском Дублине – давала Довлатову шанс добраться до основ. Изменяя масштаб, мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С самолета не видно, что лес состоит из деревьев.
Сергей любил жить среди своих героев. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Именно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.
- Предыдущая
- 15/24
- Следующая