Команда Смайли - ле Карре Джон - Страница 74
- Предыдущая
- 74/93
- Следующая
– Так что же вы думаете насчет Григорьева? – перебил его Смайли. – Кто он?
Тоби рассек воздух ладонью.
– Григорьев – не тренированный агент, Джордж. Никаких приемов он не знает – в общем, полная катастрофа. В то же время он и не тот, за кого себя выдает. Словом, серединка на половинку, Джордж.
«Таким же был и Киров», – подумал Джордж.
– Как вы считаете, у нас достаточно на него материала? – задал вопрос Смайли.
– Технически – никаких проблем. Банк, фальшивое прикрытие, даже Крошка Наташа, – технически у нас все козыри на руках.
– И вы считаете, он сгорит, – заключил Смайли скорее утвердительно, чем вопросительно.
В темноте Тоби снова взмахнул рукой, повертев ладонью и так и эдак.
– Человек сгорает, Джордж, всегда случайно, вы понимаете, что я хочу сказать? Иные люди вдруг ощущают прилив героизма и хотят умереть за свою страну. А другие перекатываются и лежат тихо, стоит им пригрозить. Иные люди не сгорают от упрямства. Понимаете, что я хочу сказать?
– Да. Думаю, что понимаю, – подтвердил Смайли. И снова вспомнил Дели и лицо человека, молча наблюдавшего за ним сквозь сигаретный дым.
– Не пережимайте, Джордж. О'кей? Надо время от времени класть ноги наверх.
– Спокойной ночи, – пожелал ему Смайли.
Он сел на последний троллейбус, ехавший в центр. Когда он добрался до «Бельвю», шел сильный снег – он падал крупными хлопьями, кружась в желтом свете фонарей. Смайли поставил будильник на семь часов.
ГЛАВА 22
Молодая женщина, которую звали тут Александра, уже час не спала, когда зазвонил колокол, но она, услышав его, лишь выше подтянула колени под ситцевой ночной рубашкой, зажмурилась и сказала себе, что все еще спит, – этому ребенку нужен отдых. Колокол, как и будильник Смайли, прозвонил в семь часов, а она уже в шесть слышала, как звонили по долине часы на башнях – сначала в католической церкви, затем в протестантской, затем на ратуше, и не поверила ни одному из них. Ни этому Богу, ни другому и уж меньше всего бюргерам с лицами мясников, которые стояли на ежегодном празднике, вытянувшись, выпятив живот, в то время как хор пожарных тянул патриотическую песню на швейцарском диалекте.
Александра знала о ежегодном празднике, потому что он был одним из немногих Разрешенных Выездов, а для нее – первым, на котором ей разрешили присутствовать, и она немало позабавилась, узнав, что это праздник лука. Она стояла между сестрой Урсулой и сестрой Благодатью, понимая, что они обе следят за тем, чтобы она не попыталась сбежать или не взбунтовалась и не закатила припадок, и вот она целый час слушала нуднейшие речи, а потом целый час – пение под аккомпанемент нудных маршей, исполняемых духовым оркестром. Затем прошли ряженые в деревенских костюмах с плетенками лука на длинных палках, а во главе – деревенский знаменосец, который в обычные дни приносил молоко ко входу, а если ему удавалось проскользнуть внутрь – приносил к самой двери общежития в надежде увидеть какую-нибудь из девушек в окне, но, возможно, это не он выглядывал девушек, а Александра выглядывала его.
После того как на деревенских часах прозвонило шесть, Александра решила, зарывшись в одеяло, считать минуты до бесконечности. Она, как ребенок, шепотом отсчитывала секунды: «одна-тысяча-и-одна, одна-тысяча-и-две». Через двенадцать минут, по ее подсчетам, она услышала на аллее урчание мопеда матушки Фелисити, возвращавшейся после мессы и оповещавшей всех, что Милосердная-Милосердненькая – поп-поп – и никто другой – поп-поп – наша мать-настоятельница официально объявляет, что день начался и никто другой – поп-поп – не имеет права это делать. Вообще-то говоря, смешно: ведь ее имя вовсе не Фелисити, она выбрала его, чтобы так ее звали другие монахини. А настоящее ее имя, как она сообщила по секрету Александре, – Надежда. И тогда Александра сообщила Фелисити, что ее настоящее имя – Татьяна, а вовсе не Александра. Александра – это ее новое имя, пояснила она, данное специально для Швейцарии. Тут Фелисити-Фелисити резко оборвала девушку, сказав, чтобы она не глупила.
После прибытия матушки Милосердной Александра натянула белую простыню на глаза и решила, что время остановилось, а сама она находится в некоей белой тюрьме для детей, где все одинаковые, без теней, где нет даже Александры, даже Татьяны. Белые лампочки, белые стены, белая железная кровать. Белые радиаторы. В высоких окнах видны белые горы на фоне белого неба.
«Доктор Рюди, – подумала она, – вот вам новая история для разговора в следующий четверг, или это будет во вторник?
Слушайте внимательно, доктор. Вы достаточно хорошо владеете русским? Иногда вы делаете вид, будто понимаете больше, чем на самом деле. Отлично, я начинаю. Меня зовут Татьяна, и я стою в моей белой ночной рубашке на фоне белого альпийского пейзажа и пытаюсь писать на столе белым мелом Фелисити-Фелисити, а на самом деле ее зовут Надежда. Под ночной рубашкой у меня ничего нет. Вы делаете вид, будто безразличны к таким вещам, но когда я говорю вам, как люблю свое тело, вы внимательно слушаете, верно, доктор Рюди? Я царапаю мелом по горе. Тычу им как сигаретой. Я вспоминаю самые грязные слова, какие знаю, – да, доктор Рюди, такое слово и еще такое, но боюсь, они не входят в ваш русский словарь. Я пытаюсь и написать их, но белым на белом – какой след, спрашивается, доктор, может оставить маленькая девочка?
Ах, доктор, это ужасно, вам не должны сниться мои сны. Знаете ли вы, что я была проституткой по имени Татьяна? И что ничего дурного сделать я не могу. Я могу устроить пожар, даже поджечь себя, могу поносить государство, и все равно те, кто наверху, не накажут меня? Вместо этого они выпустили меня через заднюю дверь: «Поезжай, Татьяна, поезжай», – вы знали об этом?»
Услышав шаги в коридоре, Александра глубже юркнула под одеяло. «Это француженку ведут в уборную», – подумала она. Француженка тут самая хорошенькая. Она нравилась Александре – хотя бы за красоту. Ее красота сводила на нет всю систему принуждения, даже когда на нее надевали смирительную рубашку – за то, что она себя исцарапала или выпачкала или что-то разбила, – ее ангельское личико смотрело на них словно с иконы. Даже в бесформенной ночной рубашке без пуговиц ее груди крутым мостиком приподнимали ткань, и против этого никто ничего не мог поделать, даже самые завистливые, даже Фелисити-Фелисити, которую на самом деле звали Надеждой, – француженка выглядела как кинозвезда. А когда она срывала с себя одежду, даже монахини с плотоядным ужасом смотрели на нее. Только американка могла с ней сравниться, но американку увезли – слишком плохо она себя вела. Француженка тоже вела себя достаточно скверно – и устраивала припадки голышом, и вскрывала себе вены, и в ярости набрасывалась на Фелисити-Фелисити, но это и сравнить нельзя с тем, что вытворяла американка перед тем, как ее увезли. Сестрам пришлось вызвать Кранко из сторожки, чтобы держать ее, пока ей делали укол. Им пришлось закрыть все крыло для отдыха, но когда карета увезла американку, такое было ощущение, точно кто-то умер, и сестра Благодать проплакала всю вечернюю молитву. И потом, когда Александра заставила ее все рассказать, сестра Благодать назвала ее ласково – Саша, что было явным признаком душевного волнения.
– Американку увезли в Унтерзее, – поведала сестра сквозь слезы, когда Александра пристала к ней. – Ох, Саша, Саша, обещай мне, что никогда не попадешь в Унтерзее. – Вот так и в жизни, о которой ей не следовало упоминать, ее упрашивали: «Татьяна, не делай этих безумств, это опасно!»
С тех пор Унтерзее стало для Александры символом всего самого страшного, угроза отослать ее туда заставляла девушку умолкнуть, даже когда она расходилась: «Если будешь плохо себя вести, поедешь в Унтерзее, Саша. Если будешь дразнить доктора Рюди, задирать юбку и класть при нем ногу на ногу, матушка Фелисити отправит тебя в Унтерзее. Замолчи, или тебя отправят в Унтерзее».
В коридоре снова раздались шаги. Француженку вели одеваться. Она иногда сопротивлялась, и тогда на нее надевали смирительную рубашку. Иногда Александру посылали успокоить ее, и она принималась расчесывать француженке волосы, снова и снова, молча, пока девушка не расслаблялась и не принималась целовать ей руки. Тогда Александру уводили от нее, потому что любовь не входила, не входила, не входила в программу этого заведения.
- Предыдущая
- 74/93
- Следующая