Шпион, выйди вон - ле Карре Джон - Страница 53
- Предыдущая
- 53/95
- Следующая
Естественно, сказал я Карле, она предпочтет знать, что он пребывает на Западе в покос и безопасности, и при этом у нее есть реальный шанс встретиться с ним, нежели получить известие, что он расстрелян или умер с голоду где-нибудь в Сибири. Я как заведенный твердил одно и то же: меня вдохновляло выражение его лица. Я готов был поклясться, что уже почти расшевелил его, что нашел брешь в его панцире, когда на самом деле все, что я делал… да, черт возьми, все, что я делал, еще больше выдавало брешь в моем.
И когда я упомянул о Сибири, я совершенно точно задел в нем что-то. Я почувствовал это, как комок в своем собственном горле, я почувствовал, как внутри у него что-то содрогнулось. Да и вполне естественно, еще бы я не почувствовал, – криво усмехнувшись, заметил Смайли, – он ведь совсем незадолго до этого вернулся из лагеря. Тут наконец вернулся охранник с сигаретами – он принес целую охапку и с шумом шмякнул их о железный стол. Я посчитал сдачу и оставил ему на чай и при этом снова уловил какое-то странное выражение во взгляде Герстмана. Мне даже показалось, что я прочитал в нем насмешку, хотя я уже был в таком состоянии, что мог и ошибиться. Я заметил, что паренек не взял мои чаевые; думаю, он просто недолюбливал англичан. Я распечатал пачку и предложил Герстману сигарету. «Угощайтесь, – сказал я, – вы ведь заядлый курильщик, мы хорошо знаем это. Тем более „Кэмел“ – ваш любимый сорт». Я слышал, что мой голос звучит довольно неестественно, если не сказать глупо, но ничего не мог с этим поделать. Тут Герстман встает и вежливо говорит надзирателям, что хотел бы вернуться в свою камеру.
Прервавшись на минуту, Смайли отодвинул от себя тарелку с недоеденным ужином, который покрылся белесыми хлопьями жира, похожими на утреннюю изморозь поздней осенью.
– Он вышел из камеры, но затем передумал, вернулся и взял пачку, прихватив заодно со стола и мою зажигалку. Мою зажигалку, подарок Энн.
«Джорджу от Энн со всей любовью». Я бы в жизни не мог себе представить, что разрешу кому-нибудь вот так запросто взять мою зажигалку при обычных обстоятельствах, но тут ситуация была другая. Тут я, конечно, счел это вполне уместным; я даже подумал: дай Бог, что этим самым он как бы хочет показать, что между нами установился некий контакт. Он небрежно сунул сигареты вместе с зажигалкой в карман своей красной рубашки и затем протянул запястья охраннику, чтобы тот надел ему наручники. Я сказал ему; «Если хотите, закурите сейчас». И обратился к надзирателям: Лайте ему, пожалуйста, покурить". Но он даже не шелохнулся. «Если мы не договоримся, вас отправят в Москву завтрашним самолетом», – добавил я. Но он, казалось, не слышал. Я постоял, посмотрел, как его вывели из камеры, затем вернулся в гостиницу.
Меня кто-то отвез на машине, но сейчас я уже не помню, кто именно. Я не понимал, что со мной. Я был порядком сбит с толку и к тому же болен сильнее, чем мог признаться даже самому себе. Я пообедал какой-то дрянью, выпил больше, чем следовало, и у меня поднялась температура. Я лежал в кровати весь в поту и все продолжал размышлять о Герстмане. Мне ужасно хотелось, чтобы он остался. По-моему, я был сильно не в себе; я всерьез готов был сделать все, чтобы удержать его, переделать его жизнь, по возможности идеально, устроить его и жену. Освободить, навсегда вывести из этой жестокой игры. Я отчаянно желал, чтобы он не вернулся домой. – Джордж поднял на Гиллема взгляд, полный иронии. – В общем, ты понимаешь, Питер, получилось все наоборот: Смайли, а не Герстману пришлось провести бессонную ночь, борясь со своими противоречивыми чувствами.
– Но ты же был болен, – заметил Гиллем.
– Скажем так, измотан. Болен, измотан, какая разница. Всю ночь, между аспирином с хинином и сентиментальными картинами воскрешения семьи Герстмана, меня преследовал один и тот же образ. Это был сам Карла; он стоял на подоконнике, уставившись своими застывшими карими глазами вниз, на улицу; и я повторял ему снова и снова: «Постой, не прыгай, ну постой же». Не осознавая, конечно, что это все оттого, что я не чувствовал себя в безопасности, именно я, а не он. Рано утром доктор сделал мне пару уколов, чтобы сбить температуру. Мне бы стоило, пожалуй, отступиться от него, может быть, стоило попросить заменить меня кем-то другим. В конце концов, просто выждать немного перед тем, как снова поехать в тюрьму. Но я не мог больше думать ни о чем, кроме Герстмана, мне нужно было услышать его решение. В восемь часов я в сопровождении охранников прибыл к нему и вошел в камеру. Он сидел на грубой деревянной скамейке, застывший, как штык; и тут я впервые разглядел в нем настоящего солдата; я знал, что он тоже не спал всю ночь. Он был небрит, и скулы его покрылись серебристой щетиной, что сразу придало ему стариковский вид. На других нарах лежали индийцы, и он в своей красной рубашке и с этим легким серебристым налетом на щеках выглядел среди них очень белым. В руке он держал зажигалку Энн; пачка с сигаретами лежала нетронутая рядом на столе. Я догадался, что он использовал эту ночь и отвергнутые им сигареты, чтобы решить для себя, способен ли он встретить лицом к лицу новое заключение, допросы, а может быть, и смерть. Одного взгляда на него мне оказалось достаточно, чтобы я понял: он решил, что сможет. Мне так и не удалось его уговорить, – продолжал Смайли, не останавливаясь теперь ни на секунду. – Его невозможно было пронять всеми этими моими наигранными штучками. Самолет улетал ближе к полудню, и у меня еще оставалось в распоряжении часа два. Я, наверное, самый плохой в мире адвокат, но за эти два часа я постарался собрать воедино и выложить ему все мыслимые и немыслимые доводы в пользу того, чтобы не лететь в Москву. Мне казалось, видишь ли, что его лицо выражало нечто такое, что могло взять верх над тупым следованием догме; я не понимал, что просто-напросто выдаю желаемое за действительное. Я убедил себя, что Герстман в конечном счете должен уступить под влиянием обычных житейских аргументов, исходящих от человека одного с ним возраста и профессии и, скажем так, повидавшего на своем веку не меньше его. Я не обещал ему богатства, женщин, шикарных машин и птичьего молока; я посчитал, что он не нуждается в подобных вещах. Мне хватило ума, по крайней мере, не уклоняться от темы, связанной с его женой.
Я не стал толкать ему речи о свободе, что бы под этим не подразумевалось, или об изначально присущем Западу духе доброй воли; кстати, это было не слишком удобное время для подобных разглагольствований; у меня у самого были тогда довольно расплывчатые идеологические приоритеты. Я сделал упор на духовное родство между нами. "Послушайте, – сказал я ему, – мы с вами оба уже далеко не первой молодости, каждый из нас потратил целую жизнь на то, чтобы отыскать слабые места в системе своего оппонента: я насквозь вижу сущность ваших восточных ценностей, точно так же, как и вы насквозь видите сущность ценностей западных. Оба мы, я уверен, по горло сыты всеми прелестями этой треклятой «холодной войны». Но сейчас наступил момент, когда вас собираются расстрелять свои же. Как вам кажется, не пришло ли время признать, что ваша сторона отстаивает такие же ничтожные ценности, что и моя? Посмотрите, – продолжал я, – наша с вами профессия открывает нам глаза лишь на негативные стороны жизни. В этом смысле нам обоим не к чему стремиться. Когда мы с вами были молоды, нашими умами владели великие идеи.
– Тут я снова почувствовал, что задел в нем какой-то нерв, точно так же, когда в первый раз упомянул о Сибири. – Но сейчас от этого уже ничего не осталось. Правда ведь?" Я всячески подстегивал его, чтобы он только ответил мне так, как я хотел: не кажется ли ему очевидным, что и он, и я, хотя и двигались разными путями, но в целом пришли к одним и тем же выводам о сущности бытия? Если ему угодно, он даже может назвать мои выводы косными и ограниченными, по крайней мере, он признает" что ход наших мыслей идентичен?
Не считает ли он, к примеру, что абстрактная политика – понятие довольно бессмысленное? Что только конкретные, частные жизненные вопросы имеют для него сейчас какую-то ценность? Что все грандиозные замыслы, попадая в руки политиков, не приносят ничего, кроме новых форм прежних страданий и бедствий? И что поэтому его жизнь, вернее, спасение ее от еще более бессмысленного конца на плацу тюрьмы важнее – по моральным, этическим соображениям важнее, – чем чувство долга, или обязательство, или верность убеждениям, или что там еще не дает ему свернуть с тропы, которая ведет его к самоуничтожению? Не кажется ли ему очевидным, что давно пора было бы усомниться – после всего того, что он повидал в своей жизни, – усомниться в непогрешимости той системы, которая готова хладнокровно уничтожить его за преступление, которого он не совершал? Я уговаривал его, да-да, мне стыдно признаться, но я просто-таки умолял его – мы уже ехали в аэропорт, а он так и не проронил ни слова в мой адрес, – я умолял его отдать себе отчет в том, действительно ли он верит в систему, которой служит, возможно ли вообще сохранять веру в настоящий момент.
- Предыдущая
- 53/95
- Следующая