Последние холода - Лиханов Альберт Анатольевич - Страница 20
- Предыдущая
- 20/23
- Следующая
В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:
– Как там Вадик? Как Маша?
– В баню ходят исправно, – ответил я.
– Вот видишь, – оказала мама, – какие молодцы. – Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: – Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.
Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.
Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:
– Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.
– Давай, – сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: – Давай!
– Мама! – Это она обращалась к бабушке. – Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.
– Да у меня ничего и нет такого-то! – развела руками бабушка.
– Мучицы можно, – говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. – Картошки! Масла кусочек. Сахару.
Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:
– Ничего, ничего!
В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.
Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которой можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.
– Машенька, голубушка, – тараторила мама, – а ты умеешь штопать? Сейчас ведь, сама знаешь, как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, но и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится…
В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, – и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.
И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.
Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.
Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:
– Ну что ты, что ты!
Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.
Мы попили чай.
Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром – совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.
Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.
Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.
Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..
Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.
Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.
Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.
Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.
Мы повернули за угол, и я опять крикнул:
– Что с папой?
Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.
– Сыночка! – всхлипнула она. – Родной мой! Сыночка!
И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.
Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:
– Что же случилось?
– Просто так! – повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. – Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.
А потом настало завтра! Первый день без войны.
Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, – подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, – не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.
Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять – и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура!» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?
Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.
Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, – от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.
Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах – полной чашей, немереного, крутого…
Вот и мама – она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.
– Что случилось?
Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!
Но мама мне шепнула:
– Все! Все! Конец войне!
«Почему она шепчет? – подумал я. – Об этом же кричать надо!» И гаркнул что было сил:
– Ура-а-а!
Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:
– Ура-а-а!
– Ура-ура-ура!
– А когда? – спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.
– Что – когда? – засмеялась мама.
– Когда конец войны настал?
– Рано утром объявили. Ты еще спал!
Я вскипел:
– И меня не разбудили?
– Жалко было! – сказала мама.
– Ты что говоришь! – опять закричал я. – Как это жалко? Когда такое, когда такое… – Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. – А как, как?
Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.
– Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!
Никогда в жизни – ни до, ни после – мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.
Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.
- Предыдущая
- 20/23
- Следующая