Откровения Екатерины Медичи - Гортнер Кристофер Уильям - Страница 104
- Предыдущая
- 104/107
- Следующая
«Смерть Медичи! Смерть тиранам!»
Затем я отвернулась и натянула капюшон. Анна-Мария заламывала руки — она страшилась, что меня возьмут в заложницы, хотя Гиз дал слово, что, как только я доставлю свиток, он отпустит меня восвояси. Я улыбнулась Анне-Марии. Лукреция помогла мне втиснуть распухшие пальцы в перчатки.
Мы обнялись.
— Сохрани вас Бог! — прошептала она. — Увидимся в Блуа.
— И не забудь, — строго сказала я, — возьмешь мой ларец с драгоценностями да одно-два приличных платья, этого достаточно. Все прочее может остаться. Пускай семейство Гизов расплавит мое золотое блюдо, чтобы отчеканить памятные монеты.
По щеке Анны-Марии скатилась слеза. Лукреция притянула ее к себе, а я забралась в портшез.
Восходящее солнце пробилось сквозь белесую пелену неба. Я медлила. Я покидала Лувр, место моих величайших триумфов и провалов, изгнанная семейством, которое мне, несмотря на все ухищрения, так и не удалось повергнуть во прах. Жители Парижа поносили мое имя, а мой сын со своей королевой и фаворитами скакал сейчас в долину Луары.
И в последний раз глянув на старый каменный дворец, который милосердная заря окрасила нежно-розовым цветом, я простилась с ним без слез и без сожалений.
В конце концов, я — Медичи.
Глава 39
У арабов есть поверье, что день и обстоятельства нашей смерти предопределены и, что бы мы ни делали, изменить их невозможно. Я никогда не доверяла ни религиозным убеждениям неверных, ни даже обещанию вечной жизни, которым утешает нас Католическая церковь. Слишком много видела я в жизни обмана во имя религии.
Тем не менее мне как раз представился подходящий случай поразмышлять о той незримой силе, которая направляет наш жизненный путь, и спросить: отчего эта сила сочла уместным ниспослать мне столько испытаний? Разве только я одна боролась за благо моих детей? Другим выпало прожить на свете гораздо меньше, чем мне, добиться лишь сотой доли того, чего добилась я; и однако, их возвели на престол, одарили ореолом святости, между тем как я, словно закоренелая преступница, тону в море клеветнических измышлений.
В ожидании неизбежного конца я вижу, как передо мной проходят мертвые. Первый герцог Гиз, грозный Меченый; Жанна Наваррская; Колиньи; Мария Стюарт — одни враги мне, другие пособники, но все — жертвы собственных убеждений. При жизни они были более или менее влиятельны, умерев — стали легендой.
И я спрашиваю себя: какую эпитафию начертает история на моем обелиске?
В парадном зале замка Блуа с его лиловыми сводами и позолоченными пилястрами собралась ассамблея Католической лиги, дабы предаться ликованию по поводу капитуляции моего сына. Мое посольство к Гизу увенчалось успехом; как я и предвидела, он не попытался меня задержать. Он принял соглашение и позволил мне воссоединиться с сыном, хотя поездка в Блуа после стольких месяцев тревог и забот отняла у меня последние силы.
А потому меня не было в зале, но я послала туда Лукрецию, и она рассказала обо всем, что видела и слышала. Там собрались все, кто неустанно строил козни, стремясь погубить нас, — католические вельможи, губернаторы, чиновники, вероломные послы и неизбежные шпионы. А перед ними на возвышении стоял мой Генрих в горностаевой мантии и уверенным, твердым голосом произносил речь, в которой отдавал должное мне.
— Нам нельзя забывать испытаний, которые перенесла королева-мать ради блага этой страны. Я полагаю уместным, дабы эта ассамблея от имени Франции выразила ей нашу благодарность. Есть ли меры, к которым она не прибегала, дабы облегчить наши лишения? Было ли, чтобы почтенный возраст либо слабое здоровье побуждали ее щадить себя? Мало ли жертвовала она собственным благом во имя нашего? Именно у нее я выучился быть королем.
Жаль, я не могла увидеть лица этих вельмож, лицезреть собственными глазами, как они ежатся, слушая похвалы итальянской Иезавели. Увы, я прикована к постели, боль тисками сдавливает мою грудь при каждом вдохе, тело изнуряет жар, а отекшие ноги распухли. Многочисленные мои хвори наконец-то взяли надо мной верх. Доктора вливают мне в горло мерзкие микстуры и облепляют травяными примочками опухшие икры. Они уверяют, что это лишь временное недомогание и я непременно поправлюсь.
Я улыбаюсь. Доктора не смеют сказать мне то, что я уже знаю сама.
Я слишком много сплю. За окном падает снег, а в моих покоях дамы неусыпно следят за тем, чтобы жаровни всегда были раскалены докрасна. Гобелены и золотое блюдо, переносной столик и мои любимые портреты — все, что было со мной в Лувре, окружает меня и здесь. Лукреция неисправима. Я велела ей не брать лишнего, и что же она? Перевезла в Блуа в повозках и на спинах мулов всю мою спальню.
Иногда я просыпаюсь среди ночи и слышу дыхание своих дам, которые спят в приемной. Анна-Мария хотела лечь в изножье моей кровати, но я отказала. Она немолода. Ей нужна собственная кровать, а не подушка у меня в ногах. «К тому же, — брюзгливо заметила Лукреция, — госпожа вовсе глаз не сомкнет, слушая, как ты храпишь».
Анна-Мария храпит. Не замечала.
В середине ночи, оставшись наедине со своими мыслями, я зажигаю свечу, ставлю ее на покрытую чернильными пятнами подставку переносного столика и достаю свои тетради. Я ласково глажу истрепанные страницы, которые были политы дождями Луары, высушены солнцем Байонна, забрызганы слякотью Наварры. Я с любовью перечитываю их, воссоздавая в памяти свою жизнь. Из Флоренции в Фонтенбло, из Шенонсо в Лувр, герцогиня и жена дофина, королева-супруга и королева-мать — я сыграла все эти роли.
Порой меня одолевает дрема рядом со стопкой тетрадей, а проснувшись, я обнаруживаю, что они исчезли, вернулись в свою укромную нишу. Лукреция всегда просыпается раньше меня. Много лет она хранила мою тайну и никогда не упомянула о ней ни единым словом. Я знаю: когда придет время, я смогу доверить ей исполнение моей посмертной воли.
Какой сегодня день? Не помню. Должно быть, уже скоро Рождество. Когда-то время казалось таким драгоценным, таким непостоянным, преходящим и даже ускользающим. Теперь часы плетутся, словно нити на челноке Пенелопы, — распускаются и сплетаются сызнова, пытаясь отсрочить неизбежное.
Приходит Генрих, от него веет мускусом. Он опять слишком худ, одет в темно-красный бархат, темные волосы падают на плечи; явно чем-то возбужденный, он останавливается около моего туалетного столика, перебирает склянки, гребни, ручное зеркальце. Видно, что зеркальце приводит его в восторг; он пожирает глазами эту безделушку точно так же, как некогда в детстве.
— Почему он еще жив? — спрашиваю я.
Генрих пожимает плечами, тонкие пальцы его ласкают рельефную ручку зеркала.
— Я жду.
— Ждешь? Чего?
Сын откладывает зеркальце и подходит к моей кровати. Лицо его раскраснелось, но не от гнева, а от удовольствия. Что-то произошло.
— Рассказать тебе тайну? — Он наклоняется к моему уху. — Филипп Испанский отправил армаду для вторжения в Англию. Мадам Тюдор разнесла эту армаду в щепки. Весь Париж теперь потешается над Гизом, который взял у Филиппа деньги, чтобы основать Лигу. По всему городу развесили листовки: «Пропала Великая армада! Нашедшего просят сообщить господину герцогу».
Генрих отстраняется, заливаясь смехом.
— Разве не восхитительно? Еретичка Тюдор торжествует победу, а Филипп разгромлен. Гиз лишился своего испанского союзника.
Мне страстно хочется встать с постели, послать за Бираго, вместе с ним разобрать депеши на предмет сведений, которые могут нам пригодиться. Но Бираго мертв, а я не могу шевельнуться. Я могу лишь смотреть, как мой сын выходит из комнаты, напевая себе под нос:
— Пропала, пропала армада в морях…
И я знаю, что скоро он осуществит свою месть.
Прошлой ночью снова начался жар. Приходили и уходили тени, шептались: «Жидкость в легких… надо пустить кровь». Я чую их страх. Они боятся за меня. Боятся, что я умру. Я хочу умереть, жажду навеки погрузиться в блаженное забытье. Но не сейчас.
- Предыдущая
- 104/107
- Следующая