Лев на лужайке - Липатов Виль Владимирович - Страница 78
- Предыдущая
- 78/99
- Следующая
Иван Иванович встретил меня у дверей кабинета, пожав руку, по-братски потрепал по плечу: «В лице ни кровинки, Никита Борисович, надо поберечь себя. Вот и Игнатов говорит, что вы опасно много работаете… Садитесь, да садитесь же вы». Предположить, что я пьян, он, естественно, не мог, но понял, что случилось нечто необычное, если Никита Ваганов, умеющий безукоризненно владеть собой, садится на стул непрочно, зыбко, как молодой петушок на насест. Одним словом, волнение Никиты Ваганова было столь очевидным, что Иван Иванович — тактичный человек — преувеличенно оживленно проговорил:
— А осень-то какова, а, Никита Борисович? Еще десять-пятнадцать таких дней, и положение с уборкой выровняется, если даже… Тьфу, как говорится, три раза — не сглазить бы!
Он подкладывал под меня тюфяки, маты и поролоны, был готов в равной мере на сочувствие и веселье, но все это для меня теперь не имело никакого значения: тридцать сребреников уже отсчитывались мне из кожаного мешка.
— Иван Иванович, Иван Иванович! — дважды повторил я и траурно полуприкрыл глаза. — Мне нужен ваш совет, Иван Иванович… Дело в том, что мне — втайне, разумеется — сообщили, что наверху знают о недостойном поведении моего подростка-сына… Это не только глубоко огорчает меня…
Дикая мысль пришла мне в голову, пришла и застряла надолго. «Если нет рая и ада, — подумал я, — то грешнику легче покинуть землю, чем праведнику…» Одновременно с этим я подумал: «А к психиатру тебе не следует обратиться, гражданин Ваганов?» Однако возбужденный мозг с ликованием разворачивал, резал на полосы и квадраты первую мысль, для нормального человека просто невозможную. Вопреки желанию я думал: «Грехи как-никак все-таки гнетут, чем больше их, грехов-то, тем сам себе противнее и к судьбе своей безразличнее, а вот каково праведнику, каково умирать ему, осчастливленному собственной праведностью?» Я сам себе ухмыльнулся: таким махровым фашизмом попахивало от моих шизофренических рассуждений, что степень моей упоительной сладкой свободы, нет, освобожденности, возрастала от мысли к мысли, а соответственно этому все озабоченнее делалось лицо симпатизирующего мне Ивана Ивановича. Он медленно сказал:
— Не знаю, может быть… Да нет, какая ерунда! Я почти уверен, Никита Борисович, что имя вашего сына нигде не фигурировало.
Он был «почти уверен», а я-то знал точно, что никаких-таких поступков мой бедный Костя, сейчас предаваемый отцом, не совершал. Надо быть крупной и значительной личностью, чтобы о тебе заговорили. Я с трагическими глазами клеветал на своего бедного первенца, не найдя никакого другого повода для визита в тесный кабинет главного редактора. Как последний подонок, я бормотал, изображая чадолюбивость:
— Вы, конечно, понимаете. Иван Иванович, что я пришел не защищать сына… Гм! Впрочем, кажется, его и не надо защищать, но родительская любовь… Ах, как я жалею, что потревожил вас попусту и, как вы понимаете, без основания. Ах, как я жалею!
Только полный идиот мог примчаться к главному редактору защищать свое дите от сплетен — так получалось по раскладу, и я барахтался в собственном дерьме, как месячный ребенок, понимая, что один только мой приход к Ивану Ивановичу по такому делу уничтожает личность Никиты Ваганова, делает его мелкой рыбешкой, которую ни одна приличная сеть не возьмет за добычу. Таких, каким я был тогда, люди, сидящие в кабинетах, просят успокоиться, сочувственно кивают, но, оставшись в одиночестве, усмехаются: «А я-то считал его…» И навсегда вычеркивают из списков — личных и официальных — как человека, о котором теперь можно не вспоминать. Бог знает, как я был ничтожен, продолжая мыкать и хмыкать, и дурацкая строчка сушила мои иудины губы: «На глазах у весны умирал человек…» Героическим усилием я пытался взять себя в руки, но только сами собой стискивались губы, и раздавалось коровье мычанье — так мне казалось…
… На «синтетическом ковре» своего приговора, на этой зеленой с разводами дороге в крематорий, как всякое живое существо боясь смерти, я не потеряю и сотой доли того, что потерял тогда…
Для меня, Никиты Ваганова, человека, созданного безраздельно повелевать самим собой, а следовательно, и другими, собственное коровье мычанье было смертью — гражданской смертью — так сурово решил сам Никита Ваганов. Из дальнейшего я помню горячие от румянца щеки, выхолощенную до пустоты грудь и предчувствие той страшной раскаленной иглы, которая однажды пронзила меня бескровно насквозь и распростерла на собственном письменном столе в позе препарируемой лягушки.
Однако грудь оставалась пустой до прозрачности, и только после этого упала свыше — будь благословенна! — спасительная мысль о том, что я мог распластаться на глазах у Ивана Ивановича, что игла прошла буквально в миллиметре от возможной судьбы — быть убитым сегодня, и, благодаря кого-то за спасение, я, наконец, обеими руками, ногами и всем телом ощутил спасительную тягу — встать на ноги. Я сделал это, дважды крупно вздохнул, задержал воздух в груди и — «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» — требовательно и быстро посмотрел в глаза Ивана Ивановича. Уф! В глазах, кроме легкого сочувствия к родительской бешеной любви, ничего не прочел. Тогда я понял, что все происходившее со мной не заняло и десяти секунд, что именно в эти десять секунд я крепко встал на ноги и был обыкновенным Никитой Вагановым, таким обыкновенным, каким меня всегда знал Главный. Я не помню еще одной важной подробности: спросил ли меня Иван Иванович о редакционных делишках или не спросил, но я-то говорил именно об этом, именно для этого — ответа — встав на ноги. Голос у меня был ровный и спокойный, по Ивану Ивановичу было видно, что он уже забыл о причине моего прихода, так как лицо у него было иное, деловое. А я таки выкладывал то, ради чего предал моего бедного Костю, толкая на гибель другого. У меня даже появились иронические интонации и свое — бесстрастное — лицо, когда я говорил:
— Редколлегия была не бурной, она была сумасшедшей, Иван Иванович. Так бывает, если не знаешь, как поступить…
Иван Иванович поморщился и посмотрел на часы:
— Полчаса уже, как кончилась редколлегия, а я сижу на месте… — Он улыбнулся. — Решение по Палонессии нужно сейчас, вот в эти секунды…
И по тому, как он поднял голову, я понял, кто ждет немедленного решения и почему редколлегии нельзя медлить, чтобы не накликать еще больших бед. Артист, я вдруг смешно и звонко шлепнул себя по лбу и почти вскричал:
— Помилуйте, а ведь очки-то у вас на носу, а вы их ищете в бабушкином сундуке…
Все в этой фразе было моим, интонации, немудреный юмор, обещание дать больше, чем полагалось бы незамысловато острящему.
— Как просто и ударно… Надо немедленно направить в Палонессию Валентина Ивановича Грачева. Блестящий журналист и на французском, как я на сибирском… Ну вот, как не считать, что простейшие решения — самые гениальные решения?
Выйдя из здания редакции, я остановился в самом центре проезжей части, ноги поставил так прочно, точно собирался здесь и обронзоветь, но все было проще: Никита Ваганов не знал, куда идти. Ну вот не было уголка в этом мире, куда бы он мог повести себя самого, подонка из подонков. Через два-три дня все пройдет, останется легкая непонятная усмешка, когда вспомнится визит к Главному, а сейчас — мрак, мрак и непереносимое одиночество. Нелли Озерова? Она прочтет все на моем лице и, пожалуй, даже пожалеет: «Моего маленького обидели!» Жена начнет обильно кормить, словно отбивными можно спасти Иуду от обоюдоострого ножа. Запереться в кабинете? Но как попасть в него — впорхнуть воробьем в открытое окно?
— Товарищ, а товарищ! — услышал он позади негромкое, но повелительное. — Проходите, здесь стоять не положено!
И Никита Ваганов пошел вдоль улицы. Он думал о том, что в результате непредвиденного эксперимента обнаружил в самом себе такие человеческие низины, которые не простил бы ни одному ближнему, и в дурном сне не увидел бы себя таким негодяем, и умер бы в блаженном незнании границ, безграничных границ собственной подлости. И как вы, читатель, понимаете, Никита Ваганов не мог не вернуться к мысли о вечности без ада и рая, о вечности, в которую грешнику уходить легче, чем праведнику.
- Предыдущая
- 78/99
- Следующая