Живые люди - Вагнер Яна - Страница 45
- Предыдущая
- 45/67
- Следующая
Я не сказала никому ни слова – просто спрыгнула с мостков и зашагала по льду, думая: два километра пешком займёт у меня минимум полчаса, – за это время они успеют и подтащить, и связать тяжелые нижние венцы, и наверняка уже двинутся мне навстречу; я, скорее всего, застану их где-нибудь посередине, на полдороге, так что смогу только вообразить оставшуюся на том берегу пустоту, вытоптанную, смятую, усыпанную древесной стружкой; ну и что, главное – я буду свидетелем, я получу право сказать себе – я была там, я видела начало и конец, и может быть, я сумею почувствовать то же, что и они.
– Анюта! – крикнул папа мне в спину. – Ты куда? Аня!
Но обернуться сейчас, увязнуть в объяснениях означало бы только разрушить хрупкий импульс, толкающий меня вперёд. Ледяной, жгучий ветер впился мне в щёку, нырнул за ворот куртки, лизнул позвоночник. Я замёрзла, я устала, я хочу это видеть, я должна.
Пес, вынырнувший из ниоткуда, потрусил рядом, тесно прижимаясь к моей ноге, приноравливаясь к моей скорости, неохотно, испуганно, а позади уже слышен был торопливый скрип шагов – они все пошли за мной, оставив на берегу только папу и детей, не спрашивая ни о чём, не окликая, быстро, почти бегом, мои девочки, мои девочки, мои девочки.
Мы бежали навстречу неспешно ползущему пикапу, уже отчетливо различимому в ослепительной, сражающейся с надвигающимися сумерками белизне, бежали тяжело дыша, не тратя сил на разговоры, не глядя друг на друга, но как бы мы ни спешили, поравняться со встречной медлительной процессией нам удалось только в последней трети, перед самым поворотом, там, где предшествующий десяток точно таких же, как эта, медленных, проверенных ездок оставил на истерзанном льду глубокую изогнутую борозду, огибающую плавной дугой финальный отрезок, исколотый множеством неумелых, глупых дырок, проверченных нами в попытке добраться до чёрной, холодной озёрной воды и выцарапать из неё скудную и тощую зимнюю добычу.
Мы всё ещё бежали, когда двигатель пикапа зачихал, задёргался, сообщая нам о том, что топливо, наконец, закончилось – раньше времени, раньше, чем мы ожидали, и пикап свернул с проложенной, процарапанной колеи напрямик, напролом, сквозь кривую, хаотичную гущу торчащих из-подо льда корявых замороженных деревянных костылей; когда Серёжа, бегущий следом за двигающейся теперь рывками связкой тяжелых перехваченных веревками брёвен замахал руками, закричал «стой, Андрюха, стой!». Мы ещё бежали, когда Лёня, красный, распаренный, с раззявленными полами зимней куртки, хлещущими за широкой его спиной, как неудачные, неспособные к полёту крылья, вцепился вдруг в самый хвост ярко-жёлтого синтетического троса, словно пытаясь остановить на полном скаку механическую тягу ста сорока трёх неживых, запертых под капотом лошадей; когда оба они, безнадёжно отставшие на три, пять, десять метров, захлебываясь, надсадно заревели в унисон – «дверь, дверь открой, твою мать, открой дверь!»; и потом, когда вокруг уже трещало и хрустело, когда, казалось, сам воздух взорвался, безжалостно вминая внутрь наших заледеневших ушей хлипкие барабанные перепонки, когда тесная паутина трещин разбежалась во все стороны из-под шипованных беспомощных колёс, когда толстый, как бетон, лёд начал выламываться громадными материковыми кусками, когда вокруг покосившегося, неловко задранного пикапа неожиданно вспухло, выпятилось, намокая и делаясь прозрачным, как намокшая промокательная бумага, огромное серое пятно, – мы ещё бежали.
Сквозь голубоватое лобовое стекло я успела увидеть удивлённое, неиспуганное лицо Андрея, а потом тяжёлая машина в два стремительных рывка – сначала по верхнюю границу колёсных арок, затем – сразу же, без перехода – по крышу, по кромку кевларового туристического багажника – облегчённо, мгновенно, легко нырнула, погрузилась в чёрную пластилиновую воду, вспенив напоследок ломкую ледяную крошку, завертевшуюся спиралью поверх жирного белёсого водяного бульона.
Трос, сплотивший уже утонувшую, обречённую машину с пассивной связкой катящихся по инерции, скользящих брёвен, ещё балансирующих на грани, сопротивляясь всё тем же неумолимым физическим законам, цепляясь за бесплотную, бессильную снежную пыль, за изломанные острые края зияющего свежего провала, натянулся и завизжал – жалобно, обвинительно, отчаянно.
– Так нельзя, – прошептала Наташа за моей спиной – в первый раз, и я услышала её, несмотря на треск, грохот, скрежет и визг неодушевлённой материи, бунтующей, сворачивающейся вокруг нас локальным, оглушительным смерчем.
И тут Серёжа прыгнул – и упал на колени возле самой границы жизни и смерти, воды и суши, и почти нырнул головой в густой, смертельный ледяной суп, – и принялся пилить, кромсать жизнерадостную яркую полоску троса широким лезвием охотничьего ножа, отделяя мороженую бездонную чёрную яму от беззащитной, неповоротливой, ползущей к краю деревянной связки.
– Так нельзя! – выкрикнула Наташа во второй раз: Серёже, ножу, облегчённо лопнувшему тросу, кипящему ледяному бульону, именно в этот момент извергнувшему из себя огромный воздушный пузырь, и тогда я обхватила её руками, изо всех сил, до хруста, ощущая внутренней их поверхностью сопротивление тонких хрупких костей, напряжение мышц, горькое прерывистое дыхание, отталкивая её и себя, себя и её от растущей мокнущей скважины.
– Так нельзя. Так нельзя. Такнельзя. Такнельзятакнельзя, нельзя, нельзя… – повторила она в пятый, седьмой, десятый раз в самое моё ухо, словно это я, именно я была виновата в том, что ей пришлось на это смотреть, и как бы сильно я ни сжимала её, она вырвалась, оттолкнулась и запрокинула лицо.
– Так нельзя! – выкрикнула она в равнодушное низкое небо, плоско висящее над нашими головами, я уже ощущала спиной и плечами обнимающие нас руки – одна пара, другая, третья – Ира, Марина, Лёня, сколько бы их ни было, этих рук, как бы плотно, как бы тесно мы ни сжались, ничего, ровным счётом ничего уже нельзя было изменить.
Если представить смерть как стремительный безжалостный разрез, сделанный неразборчивым и слепым чужим ножом – болезненный, но мгновенный, почти сразу же изолируемый милосердно немеющими от шока нервными окончаниями, становится ясно, что всё самое мучительное происходит, конечно, уже после, в следующие за нею дни – осознание смерти и попытка принять её необратимость длятся, длятся и не желают прекратиться, в точности как послеоперационные отёки, воспалительные процессы, ночные острые приступы боли и бесконечные долгие недели восстановления.
Сбежать нам было некуда. Замурованные аккуратно, в несколько слоёв – тощими досками маленького двухкомнатного дома, сотнями тысяч литров окружившей остров замерзшей воды, затем – кольцом ошпаренных морозом деревьев, и еще дальше – километрами снежной нежилой пустоты, мы оказались заперты один на один с многоликим Наташиным кошмаром, от которого случайных свидетелей человеческой смерти – а мы и вправду ведь были всего-навсего свидетелями – отгораживают обычно спасительные перерывы между похоронами, девятинами и сороковинами, – дистанция, позволяющая не думать о свежей, только что случившейся смерти ежеминутно и даже на долгие часы или дни не вспоминать о ней вовсе. Дистанция, продиктованная суеверным страхом не соприкасаться с ней и держаться от нее подальше.
А сейчас она – смерть – накрыла нас с головой, оглушила и проткнула всех до единого, не разбирая степени причастности, потому что последовательно, со смаком предъявила нам все без исключения стадии тягучего вязкого ужаса, падающего на беззащитную человеческую душу, которой не дали времени подготовиться к потере – без продолжительной безнадежной болезни, без сгущающихся мрачных обстоятельств и предчувствий.
Мы, чужие люди, оказались вовлечены во всё, обычно скрытое от посторонних расстоянием, успокоительными препаратами, самопожертвованием ближайших родственников, – мы не могли не смотреть и не слушать, нам негде было укрыться. И потому мы наблюдали за тем, как Наташа чернеет, высыхает, кричит, горько, невыносимо шутит, впадает в ярость, плачет, собирается умереть сама, пьёт воду, отказывается от еды, пытается есть, обвиняет – по очереди – нас, своего мёртвого мужа и себя. Швыряет вещи на пол. Собирает их и раскладывает по местам – медленно и страшно. Нюхает его одежду. Надевает его свитер и лежит в нём неподвижно и зло, уткнувшись лицом в ощерившуюся занозами дощатую стену, самой своей спиной с острыми, торчащими сквозь слежавшуюся шерсть лопатками запрещая нам разговаривать, дышать, жить под одной с нею крышей, думать о чём угодно другом, кроме того, что он умер. Умер. Вчера, позавчера, два дня назад, только что.
- Предыдущая
- 45/67
- Следующая