Обрученные - Мандзони Алессандро - Страница 111
- Предыдущая
- 111/161
- Следующая
Аньезе получила это письмо и попросила ответить. Переписка продолжалась всё в том же духе, о чём мы уже говорили выше.
Когда мать, не знаю каким способом, дала знать Лючии, что некто жив и невредим и обо всём поставлен в известность, Лючия почувствовала большое облегчение; и у неё осталось единственное желание, чтобы он забыл её, или, если уж говорить совсем точно, чтобы он постарался её забыть. Со своей стороны она сто раз в день принимала такое же решение относительно Ренцо и прибегала к разным уловкам, чтобы только его выполнить. Она прилежно отдавалась работе, стараясь целиком уйти в неё, а когда образ Ренцо вставал перед нею, она принималась повторять про себя или напевать молитвы. Но образ этот словно обладал каким-то лукавством: он никогда не появлялся открыто, а почти всегда тайком, под прикрытием других образов, так что сознание обнаруживало его только тогда, когда он уже долгое время там пребывал. Мысли Лючии часто возвращались к матери, да и могло ли быть иначе? И воображаемый Ренцо потихоньку подкрадывался к ней третьим, так же, как он на самом деле не раз делал в прошлом. Так, вместе со всеми другими лицами, повсюду, во всех воспоминаниях прошлого, неизменно появлялся Ренцо. И если иной раз бедная девушка позволяла себе немного помечтать о будущем, то и тут он заявлял о себе, хотя бы для того, чтобы только сказать: «А ведь меня там не будет». И однако, если она не могла забыть его окончательно, то всё же ей до некоторой степени удалось думать о нём меньше и не так упорно, чем того желало её сердце. Пожалуй, это удалось бы ей ещё больше, если бы этого хотелось только ей одной. Но на беду тут была донна Прасседе, которая, целиком увлёкшись задачей вырвать Ренцо из сердца Лючии, не находила для этого лучшего средства, как почаще говорить о нём.
— Ну что же, — частенько спрашивала она, — перестали мы думать о нём?
— Я ни о ком не думаю, — отвечала Лючия.
Донну Прасседе, по-видимому, подобный ответ не удовлетворял: она заявляла, что нужны дела, а не слова. И тут же распространялась насчёт девушек, которые, говаривала она, «коли заберётся к ним в сердце какой-нибудь распутник (а на это они всегда горазды), то уж беда, не вырвешь его оттуда. Вот если по несчастному случаю вдруг расстроится хорошая партия с человеком порядочным, положительным, тут они быстро утешаются; совсем другое дело, если попадётся какой-нибудь злодей, тогда рана просто неизлечима».
И тут начиналось похвальное слово отсутствующему бедняге, этому разбойнику, пришедшему в Милан грабить и убивать. И донне Прасседе очень хотелось заставить Лючию признаться, в каких тёмных делах был замешан Ренцо и в своей деревне.
Голосом, дрожащим от стыда, обиды и негодования, на какое только была способна её кроткая душа, измученная злосчастной судьбой, Лючия горячо уверяла, что у них в деревне об этом бедняге все отзывались только хорошо. Ей очень хотелось, говорила она, чтобы попался какой-нибудь земляк, которого она могла бы попросить подтвердить её слова. Даже при упоминании о миланских происшествиях, о которых она смутно слышала, она брала Ренцо под свою защиту именно потому, что знала его и образ его жизни с самого детства. Защищала и собиралась защищать из одного только человеколюбия, из любви к правде и, если уж произнести прямо то слово, которым она сама объясняла себе своё чувство, — защищала как своего ближнего. Но в этих защитительных речах донна Прасседе находила новые доводы, чтобы доказать Лючии, что в сердце её по-прежнему царит Ренцо. И, сказать по правде, в такие минуты я не сумел бы толком объяснить, как обстояло дело.
Отталкивающий портрет бедного Ренцо, который рисовала старая дама, вызывал в силу противодействия в сознании девушки ещё более живое и ясное, чем прежде, представление о нём, сложившееся за долгие годы их знакомства. Подавляемые насильно воспоминания вставали живым роем, отвращение и презрение воскрешали прежние поводы для уважения; слепая и неистовая ненависть сильнее возбуждала жалость. А вместе с этими чувствами, кто знает, в какой степени пробралось то чувство, которое вслед за жалостью так легко возникает в человеческой душе. Представьте же себе, что происходит в тех душах, из которых пытаются насильно изгнать это чувство. Как бы то ни было, подобные разговоры никогда не затягивались по милости Лючии: слова её быстро сменялись слёзами.
Если бы к такому обращению с Лючией донну Прасседе толкала закоренелая ненависть, быть может эти слёзы тронули бы её и заставили оставить девушку в покое. Но, отчитывая её с добрыми намерениями, она неслась вперёд, не позволяя себе остановиться. Так стоны и мольбы могут, пожалуй, удержать кинжал врага, но не нож хирурга. А потому, честно выполнив свой долг, она от укоров и попрёков всякий раз переходила к увещаниям и советам, слегка приправленным похвалами, дабы подсластить пилюлю и скорее добиться успеха, действуя на душу всеми возможными способами. В сущности все эти споры (которые почти всегда имели одинаковое начало, середину и конец) не вызывали у сердобольной Лючии постоянного озлобления против суровой проповедницы, которая к тому же во всём остальном обращалась с ней весьма ласково; это тоже говорило о её добрых намерениях. Всё же это приводило Лючию в такое волнение, в такое смятение мыслей и чувств, что она долго не могла успокоиться и с трудом обретала прежнее сравнительное спокойствие.
Лючии ещё повезло, что она была не единственным предметом добрых устремлений донны Прасседе, так что их споры были не такими уж частыми. Помимо остальной дворни, которая нуждалась так или иначе в наставлении и руководстве, помимо всевозможных случаев, которые она выискивала, если они не представлялись ей сами, донна Прасседе пыталась оказать, по доброте сердечной, ту же услугу многим лицам, которым она ничем не была обязана. Так вот, помимо всего, у неё было ещё пять дочек. Правда, все жили отдельно, но приносили ей больше беспокойства, чем будь они при ней.
Три были монахинями, две замужем, и донне Прасседе, разумеется, пришлось верховодить тремя монастырями и двумя семейными домами, — предприятие большое и сложное и тем более утомительное, что оба мужа, при поддержке отцов, матерей, братьев, и три аббатиссы, укреплённые с флангов разными сановными лицами и уймой монахинь, вовсе не желали мириться с её вмешательством. В результате — война, точнее, пять междоусобных войн, тайных, в какой-то мере безобидных, но очень оживлённых и беспрерывных. Во всех пяти местах постоянно стремились обходиться без её опёки, избавиться от её советов, уклониться от её расспросов и стараться, насколько возможно, держать её в неведении относительно всех дел. Я уже не упоминаю о разногласиях, о трудностях, с которыми донне Прасседе приходилось встречаться в расхлёбывании других, уже совсем посторонних дел: известно ведь, что часто приходится делать людям добро против их воли. Но вот, где её рвение могло проявляться совершенно свободно, так это в собственном доме: тут все и во всём были целиком подчинены её власти, кроме дона Ферранте, с которым у неё были совсем особые отношения.
Человек учёный, он не любил ни распоряжаться, ни повиноваться. Пусть во всех домашних делах хозяйкой будет его супруга, — в добрый час! Но быть рабом — ни за что! И если, при случае, он, по просьбе донны Прасседе, предоставлял к её услугам своё перо, то лишь потому, что это ему нравилось. Впрочем, он и тут умел отказать, если не был уверен в том, о чём она хотела заставить его писать.
«А вот постарайтесь-ка, — говорил он в таких случаях, — сделайте сами, раз вам всё так ясно». Донна Прасседе, пытавшаяся в течение некоторого времени — притом тщётно — заставить его перейти от безделья к делу, часто ограничивалась ворчанием, причём называла его чудаком, человеком, который дальше своего носа ничего не видит, сочинителем; в последнее наименование она вместе с раздражением вкладывала, однако, и некоторую долю самодовольства.
Дон Ферранте целые дни проводил в своём рабочем кабинете, где у него было большое собрание книг, около трёхсот томов, — все избранные вещи, самые известные сочинения по разным вопросам, в каждом из которых он в той или иной мере был сведущ. В астрологии он слыл — и с полным основанием — более чем дилетантом, ибо владел в этой области не только общими сведениями и обычной терминологией по части всяких воздействий, аспектов, совпадений, но умел кстати и словно с кафедры рассказать о двенадцати зодиальных знаках, о больших кругах, о светлых и тёмных градусах, о кульминации и склонениях, о происхождениях и вращении, словом, о самых точных и самых тайных началах науки. И, пожалуй, уже лет двадцать как он на постоянных и длительных диспутах поддерживал систему Кардано[144] против другого учёного, яростно защищавшего Алкабиция[145], — просто из упрямства, как говорил дон Ферранте. Он охотно признавал превосходство древних, однако не переносил, если не отдавали должного современным учёным, когда это превосходство было явно на их стороне. Историю науки он знал тоже более чем посредственно. Он умел при случае процитировать наиболее знаменитые предсказания, уже сбывшиеся, умел и рассуждать тонко и по-учёному по поводу других знаменитых предсказаний, не сбывшихся и канувших в лету, чтобы показать, что тут была вина не науки, а тех, кто не сумел правильно её применить.
144
…поддерживал систему Кардано… — Джероламо Кардано (1501—1576) — итальянский математик, философ и врач. Его натурфилософская система содержит наряду с элементами астрологии и магии некоторые естественнонаучные идеи. Она изложена главным образом в книге Кардано «О тонкости вещей» (De subtitate rerum).
145
Алкабиций — арабский астролог середины Х века.
- Предыдущая
- 111/161
- Следующая