Голова - Манн Генрих - Страница 122
- Предыдущая
- 122/132
- Следующая
— Мы добрались, — сказал он.
Она все-таки не открыла глаз, он донес ее до самого дома.
Дом принадлежал молоденькой девушке. Родители ее умерли, она держала трактир и воспитывала братьев и сестер. Она провела пришельцев в низенькую дощатую комнатку. Поставила свечку и, увидев, как женщина повалилась на кровать, мгновение колебалась, не помочь ли, — но за выпуклым лобиком уже утвердилась мысль, что это чужие люди, подозрительные и в несчастье. Что они делают в непогоду, куда девались их лошади?.. Ее позвали снизу, и она ушла.
Свет из залы проникал наверх сквозь щели в полу. Крестьянские голоса выкрикивали какие-то звуки, которые, казалось, немыслимо сложить в слова. Оба пришельца не шевелились. Сестра на кровати свесила голову с подушки, вторую ногу она не успела поднять с полу. Стоя перед ней, брат смотрел на сомкнутые веки, отягощенные житейской борьбой, — мало-помалу он начал разбирать то, что кричали внизу крестьяне. Это относилось к ним двоим, это было ржание, площадные шутки над любовью.
Он поднял и уложил на кровать ногу сестры, затем разул ее, — ноги промокли насквозь. Руки ее свисали безжизненно, он и с них стянул мокрую ткань, вытер плечи и шею. На рассыпавшихся спутанных волосах покоилось влажное лицо без красок, без очарования; то ли слезы, то ли дождь смыли все, что было так ценно, — красоту, блеск и великолепие жизни. Брат увидел вновь еще не ставшее прекрасным лицо несложившейся девочки, которую он знал когда-то, бледное лицо с удлиненными чертами.
Тогда ей так же было свойственно тщеславиться мелкими успехами, как потом высокими чувствами. Превращение свершилось вместе с внешней переменой, которую брат так и не уловил. И это те самые прославленные руки! У ног, что, смертельно усталые, покоились перед ним, лежали многие выдающиеся современники! Брат вдруг вполне осознал этого самого близкого ему человека в его прошлой и настоящей сущности. Крики и хохот крестьян заполнили комнату, как будто те уже ворвались сюда. Но брат, положив голову на руку, не отводил забывшегося взгляда от сестры.
Ему думалось, что оба они вместе загнаны сюда в тупик, на вершину своего страдания. Теперь они вместе, — только вместе могли они осуществить то, что было в них заложено от рождения. Ошибка, что их пути разошлись, ошибка — их стыдливость. К чему была та странная стыдливость, из-за которой они, подрастая, стали такими сдержанными? Увы, все ушло. Быстротечны они, нашей жизни дни. Сквозь шум, что, как побои, обрушивался на них, брат напевал: «Быстротечны они, нашей жизни дни». Он думал, она спит. Сам оглушенный шумом и глубочайшей тишиной посреди шума, он в задумчивости напевал: «Спи, усни, жизнь прошла. Спи в сырой земле, ногам дай покой, а сердцу забвение».
Вдруг все стихло, стих поющий в нем голос, потому что шум прекратился. Только дождь да ручей; крестьяне внизу невнятно шушукались, хихикали в кулак. Потом крадущиеся шаги, и скрипнула дверь. Стук подбитых гвоздями башмаков заглох, но потом лестница застонала под ними. Крадущиеся шаги приближались; лишь перед комнатой приезжих они остановились. Перешептыванье, долгое, трусливое подталкивание друг друга — и под конец рывок. Терра давным-давно повернул ключ.
Опять шушукание, попытки стали смелее, многократное щелкание дверной ручкой, сопровождаемое ругательствами. Пьяные площадные шутки, брань, пинки в дверь. Терра, оглянувшись, увидел, что у Леи глаза раскрыты и голова приподнята с подушки.
— Этого только не хватало! — с горечью произнесла она.
Он успокоил ее.
— Мы с ними справимся.
— Ты? — спросила она с оттенком презрения.
— Меня никто не знает по-настоящему, — заявил он, встал и стащил со второй постели простыню. Он спрятал свечу за печку, так что остались одни световые полосы на полу. Над световыми полосами, как над раскаленными колосниками, в темноте парило что-то белое. Фигура без лица, но два угля горели у нее вместо глаз, и она издавала стоны. Дверь распахнулась, и перед пьяной оравой предстала фигура, горящая, стонущая, колеблющаяся, как от согретого воздуха.
Секунда немого ужаса, потом бегство, тела скатывались, сползали, каждый бормотал молитвы, какие ему пришли на ум. С проклятиями топотала по лестнице бегущая орава, что-то у кого-то сломалось, пострадавший громко взвыл. Его подняли; хромая, он поплелся за теми, кто уже мчался в мокрую и пустынную темень… Все кончилось, дом опустел, снаружи только дождь да ручей. Терра достал свечу из-за печки.
Леа видела, как он скинул простыню. Папиросы, которые он бросил, прожгли в ней две дыры.
— Отлично, — сказала она деловито и вновь опустилась на подушки.
И брат не удостоил ни единым словом случайную помеху, он молча сел на свое место возле сестры, а она долго, задумчиво смотрела на него.
— Я слышала тебя, — сказала она тихо и внятно.
Он вспомнил, испугался.
Она показала ему на низенькую дощатую комнату:
— Это уже гроб. Я никогда не выберусь отсюда. И ты оставишь меня здесь, наверху, одну.
— Избави боже! — сказал брат.
— Дальше идти некуда, — сказала она и напевно, как прежде он, повторила: — «Быстротечны они, нашей жизни дни».
Он, силясь быть убедительным:
— Мы должны благословлять это прибежище! Там, внизу, вот-вот разразится война.
— Она никогда и не прекращалась, — ответила сестра.
Желая заглушить страх, теснящий ему грудь, он заговорил о войне; не обращаясь ни к ней, ни к себе, говорил он о самом страшном, что предстоит, об уверенности, которая стала непреложной.
— Я знал это всю жизнь. Но временами приходится отворачиваться от истины, чтобы жить. Можно знать, не веря, смотреть, как надвигается катастрофа, и все-таки не верить в нее. Я испытал это состояние, я и сейчас не изжил его…
— Остаться здесь, — сказала сестра. — Покой. Сырая земля. Забвение сердцу. — Она говорила еле слышно, не открывая глаз.
Брата охватил такой безумный страх, что даже стул под ним затрясся. В хаотическом сумбуре чувств он заикался, сам понимая, что заговаривается.
— Почему мы ушли когда-то из родительского дома? Я хочу купить его. Он ведь еще существует? Должен существовать. Мы будем жить там вместе, вдвоем, все позабудется. Слышишь? Позабудется. Что мы в сущности делали такого, на что не способно любое заблудшее дитя? Если бы был бог, он простил бы нам.
— Я сама себе не прощаю, — сказала она, — неудача была недопустима. Несчастье претит мне. — Она собралась уснуть.
Но он взял ее руку, гладил, целовал, ласкал.
— Я верю в тебя и в твое счастье. Леа, любимая! Единственное истинное несчастье — наша стыдливость друг перед другом. Другие женщины предназначены были открывать мне мир, пробуждать мои чувства, мой ум. Но сердце? Но не сердце! — Слезы лились на руку, которая теперь взяла его руку. Да, сестра взяла руку брата и положила ее себе на сердце.
— Спать, — шепнула она, тело вытянулось в последнем блаженстве и замерло. Из-под опущенных ресниц блеснул взгляд, и вот уже он погас, скрылся.
Терра вдруг ощутил усталость, как после жестокой борьбы. Голова и грудь склонились наперед, лбом он коснулся кровати. Ему послышалось журчание. Ручей под окном зажурчал, зашумел, набухая, прибывая, захлестнул комнату. Сейчас он унесет их обоих, — о блаженное ожидание ухода, забвения!
Стук. Терра встал. Был день. Таким сильным стук бывает только во сне. Он прозвучал, как гром. Терра выждал; стук раздался на самом деле, но как робко, — ребенок не мог бы стучать тише. Он отворил; перед ним стоял монах.
Монах неловко поклонился; Терра полез за деньгами для этого дурня. Но не успел достать их, как тот спросил:
— Сударь, это вы прошлой ночью были духом?
Растерявшись, Терра стал отрицать. Патер не обратил внимания на его слова.
— Крестьяне были пьяны. Я сразу понял, что приезжий господин одурачил их.
Терра, вызывающе:
— Но ведь вы верите в духов?
— И чувствую, когда ими даже и не пахнет.
Тут только Терра увидел, что перед ним интеллигентный человек. Грубая обувь, потрепанная сутана, обнаженная голова, но бородка вздрагивала вместе с узким, покрытым светлым загаром лицом, а вот блеснул и лукавый, веселый и умиротворяющий взгляд.
- Предыдущая
- 122/132
- Следующая