Лотта в Веймаре - Манн Томас - Страница 64
- Предыдущая
- 64/96
- Следующая
– К вашему превосходительству, верно, чудо как шли тогдашние расшитые камзолы, косички и букли.
– Скажу по правде: это было изящное, пристойно сдержанное время, и сумасбродство на таком фоне имело большую цену, чем сейчас. Да и что такое свобода, если она не освобождение? Впрочем, не следует думать, что тогда не существовало прав человека. Господа и слуги. Верно. Но то были богом учрежденные сословия, достойные, каждое на свой лад, и господин умел почитать тех, к кому он не принадлежал, – богоданное сословие слуг. Ибо тогда еще шире было распространено мнение, что всяк, большой или малый, должен до дна испить чашу человеческого.
– Не знаю уж, ваше превосходительство, в конце концов нам, малым сим, все же приходилось горше. Нам нельзя слишком полагаться на уважение богоданного сословия знати.
– Пожалуй, ты прав, Карл. Как мне с тобой спорить? Ты держишь меня, твоего господина, под гребенкой и раскаленными щипцами и можешь рвануть мне волосы или прижечь меня, лишь только я начну возражать. Поэтому разумнее попридержать язык.
– Какие тонкие волосы у вашего превосходительства.
– Верно, хочешь сказать – жидкие.
– Что вы, жидкими они еще только становятся и разве что надо лбом. Я хочу сказать, что тонок каждый волос в отдельности: мягок, как шелк, а это редко встречается у мужчин.
– Ну что же, из какого дерева господь меня выстругал, таков я и есть.
Достаточно ли равнодушно-мрачно сказано? Без заинтересованности в своих природных качествах? Parrucchieri[43] не могут не льстить, и этот малый усвоил привычки ремесла, которым он занимается. Хочет угодить моему тщеславию. Вряд ли он понимает, что и у тщеславия суть и стать различны, что оно может обернуться углубленностью, серьезным, вдумчивым самонаблюдением, автобиографической манией, настойчивым любопытством к путям и перепутьям твоего физически-нравственного бытия, к далеким запутанным дорогам и темным опытам природы, на диво миру приведшим к возникновению такого существа, как ты. А отсюда следует, что льстивый отзыв о наших телесных свойствах иногда воздействует не как поверхностное, приятное щекотание, но словно голос, манящий к познанию трудных и счастливых тайн. Я из того дерева, из которого меня выстругала природа. Баста. Есмь, каков есмь, и живу, как птица небесная, памятуя, что, живя безотчетно, продвинешься всего дальше. Это так, это верно. Но вот вожусь же я со своей автобиографией? Это согласуется с моим ворчливым ответом. И если ее тема – становление, дидактический показ того, как формируется гений (тоже – тщеславие, хотя и научное), то больше всего ее занимает сама материя этого становления, сокровенные силы жизни, создавшие Гете. Размышляют же мыслители о мышлении, так как же творцу не размышлять о творящих силах, тем более когда он вновь углубился в творчество, в высоко тщеславное эгоцентрическое вживание в феномен творца? Тонкие, мягкие волосы! Вот моя рука лежит на пудермантеле, отнюдь не гармонирующая с мягкими, «тонкими» волосами, – не узкая, одухотворенная барская ручка, а широкая и твердая рука ремесленника, унаследованная от поколений бравых кузнецов и мясников. Как должны были – в возможной невозможности, в случайной удаче – смешиваться в течение веков хрупкость и здоровье, слабость и твердость, утонченность и грубость, безумие и разум, чтобы дать под конец возникнуть таланту, феномену? Под конец! «Создает не сразу Род ни чудовища, ни полубога. Лишь долгий ряд достойных иль дурных Дарует миру ужас иль отраду».
Полубог и чудовище! Но разве я их не слил воедино, когда писал «Ифигению», не принимал одного за другое и не знал, что без некоторого ужаса в радости, без «чудовища в полубоге» ничего получиться не может. Злое и доброе – что знает об этом природа, когда даже о болезни и здоровье ей немного известно и из болезненного она рождает радость и жизнеобновление? Природа! Начнем с того, что ты дана мне через меня самого и через меня же тебе и истинное отмщение. Одно ты мне открыла: если род способен долго продержаться, то обычно, прежде чем он вымрет, возникает индивидуум, который вбирает в себя дотоле разъединенные и лишь слабо намеченные задатки всех предков и в совершенстве выражает их. Хорошо сказано, заботливо и поучительно, людям для самопознания сущего – наука о природе, рассудительно абстрагированная от собственного проблематического бытия. Эгоцентризм? Но как не быть эгоцентричным тому, кто видит в себе цель природы, итог, завершение, апофеоз, конечный и высший результат, прийти к которому ей стоило немалых трудов? И почему все это взращивание и порождение, это скрещивание и подбор кровей на протяжении столетий, где подмастерье из чужого города, по обычаю, высватывает дочку мастера, где дочь графского лакея или портного была взята землемером или судейским – почему все это увенчалось столь исключительной удачей? Мир найдет, что я таков, потому что душевными силами, почерпнутыми извне, сумел преодолеть предрасположения, даже опаснейшие, сумел преобразить их, облагородить, насильственно направить на доброе и великое. Я – баланс жизненных натяжек, точно дозированная счастливая случайность природы, – танец меж ножей, стремление к трудностям и поблажкам, натяжка и допущение пополам с гениальностью – да и может ли быть иначе? Ведь гений всегда натяжка и допущение. Люди, на худой конец, чтут твое творчество, твою жизнь не чтит никто. Я говорю вам: «Попробуй, повтори, не поломав хребта!»
Что значит твой страх перед брачными узами, ощущение того, как бессмысленно и даже запретно продолжать свой род по примеру предков, как бесцельно дальнейшее комбинирование кровей теперь, когда цель достигнута? Мой сын – плод фривольной необходимости, предосудительных постельных уз – уже по ту сторону цели. Он – эпилог. Разве я этого не знаю? Природа от него отвернулась, а я хочу попытаться еще раз ожить в нем, хочу женить его на этой амазоночке, ибо она из той породы, от которой я неизменно бежал. Что ж, привьем себе прусскую кровь, чтобы не дать так быстро отзвучать аккордам финала, под которые естество, соскучившись и зевая, уходит домой. Я знаю, в чем тут дело. Но знание – это одно, а чувство – другое. Оно утверждает свои права quand meme вопреки холодному знанию. Как будет красиво, благоприлично, когда в доме воцарится Лили и старик станет галантно шутить с нею, а там, глядишь, появятся и внуки, кудрявые внуки, внуки-призраки, с ростком пустоты в сердцах, – ты будешь любить их без веры и надежды, только из потребности в любви…
Она не знала веры, любви и упований, Корнелия, сестра, мое второе «я» в женском образе, не созданная быть женщиной. Разве ее отвращение к супругу не было подобием твоего страха перед браком? Непонятное существо, предельно чужое на земле, непостижимое и себе и другим, суровая аббатиса, подкошенная первыми ненавистными патологическими родами, – такова твоя родная сестра, единственная из четырех, с тобою вместе и себе на горе переросшая младенчество. Где все остальные – чудно красивая девочка, тихий упрямый мальчик, не от мира сего, бывший мне братом? Их нет уже давно. Они исчезли, едва возникнув, скупо оплаканные, насколько мне помнится. Ребяческий сон, почти стершийся, почти позабытый…
Тебе – уйти, мне – жить на долю пало, Покинув мир, ты потерял так мало!
Или так велики мой эгоизм, жадность к жизни, что я хладнокровно вобрал в себя то, чем могли бы жить вы все? Существуют преступления, более глубокие, глубже сокрытые, нежели те, что совершаешь сознательно. Или у них хватило сил породить одну значительную жизнь, в остальном же смерть, потому что отец был вдвое старше матери, когда женился на ней? Благословенная чета, избранная подарить миру гения. Несчастная чета! Матушка, с ее веселым нравом, лучшие годы пробыла сиделкой немощного тирана. Корнелия ненавидела его – может быть, лишь за то, что он ее породил. Но разве этот ворчливый ипохондрик, этот полоумный брюзга, этот ничего не делавший тяжелодум и назойливый педант, боявшийся, что любая струя свежего воздуха нарушит порядок, установленный им в поте лица, – не заслуживал ненависти? В тебе немало есть от него, – осанка, страсть к собирательству, церемонность и чопорность, – ты только преобразил его педантизм. Чем старше ты становишься, тем сильней проступает в тебе призрачный старик, и ты узнаешь его, признаешь с сознательной и упорной верностью, следуешь за ним, своим прототипом, отцом, которого сызмальства почитал. Душа, душа, я верю в нее и хочу верить. Жизнь была бы несносна без прикрас душевного обмана. Ведь под ним ледяной холод. Ледяная правда делает тебя великим и ненавистным, мир можно примирить с собой лишь приветливо-милосердным душевным обманом. Отец был тяжелым мужем чести – позднее дитя пожилых родителей – и имел брата, явно сумасшедшего, кончившего жизнь безумцем, как, собственно, кончил и отец. «Мой предок был до баб охоч!» – веселый франт, Текстор. Отец моей матери, гуляка и селадон, не раз постыдно застигнутый разгневанными мужьями, но мечтатель притом, отмеченный даром ясновидения. Причудливая смесь! Верно, мне надо было убить всех моих сестер и братьев, чтобы во мне они приняли более пристойную и приятную форму – обаятельную, хотя толика безумия во мне все же застряла, как подпочва блеска, и, не унаследуй я воли к порядку, к искусству заботливого самосохранения, к целой системе защитных ограждений – что бы со мной сталось? Как я ненавижу безумие, свихнувшуюся гениальность и полугениальность, как я в душе презираю и бегу даже пафоса, эксцентричного жеста, громогласности! Это трудно выразить словами. Отвага – лучшее и единственное, она необходима, но в тиши, абсолютно пристойная, абсолютно ироническая, спеленутая множеством условностей. Таким я хочу быть, и таков я есть. Здесь был этот самый фон Зонненберг (так, что ли, его зовут), которого они окрестили кимвром, парень дикого и разнузданного поведения – хотя в основе и добродушный. Делом всей его жизни было стихотворение о Страшном суде, безумное предприятие, безумное и неучтивое, апокалиптическое чудище, возмутительно изложенное. Мне стало нехорошо, как при чтении «Бедного Генриха». В результате гений выбросился из окна. Сгинь, сгинь, рассыпься!
43
Парикмахеры (ит.).
- Предыдущая
- 64/96
- Следующая