Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха - Миллер Генри Валентайн - Страница 78
- Предыдущая
- 78/101
- Следующая
Другое дело — в обед. Тогда трудно было сыскать оправдание, чтобы покидать эти посиделки, когда захочется. Как было бы приятно полистать после обеда книгу, поскольку днем не было времени на чтение, но мне ни разу не удалось этого сделать. Сев обедать, мы не выходили из-за стола, покуда Морикан был в состоянии говорить. Разумеется, все наши разговоры велись по-французски. Морикан собрался было заняться английским, но сдался после первых же попыток. Не «симпатичный» оказался язык. Даже хуже немецкого, так он считал. На счастье, жена немного говорила по-французски, а понимала еще лучше, хотя и недостаточно для того, чтобы успевать за человеком, наделенным ораторским талантом, как Морикан. Я и сам порой не понимал его. То и дело приходилось останавливать этот поток красноречия, чтобы попросить его повторить только что сказанное, но более простым языком, и уж затем переводить жене. Иногда я забывался и начинал говорить по-английски, пока его озадаченный, само собой, взгляд не заставлял меня смолкнуть. Переводя эти свои тирады на французский, я обливался потом, как гриппозный больной под двумя одеялами. Если, как это часто бывало, мне приходилось что-то объяснять жене по-английски, он делал вид, что все понимает. Она делала то же самое, когда Морикан по-французски обращался ко мне. Так что часто случалось, что мы все трое говорили о разных вещах, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда нужно сказать «нет», и так далее, пока непонимание не достигало такой степени, что мы дружно всплескивали руками. И начинали заново, восстанавливая фразу за фразой, мысль за мыслью, словно старательно связывали порванную нить.
Тем не менее и несмотря на все провалы, нам удавалось прекрасно понимать друг друга. Обычно мы не успевали следить за ним только во время долгого, чересчур цветистого монолога. Но даже тогда, потерявшись в хитросплетениях бесконечной истории или в многословных объяснениях какого-нибудь герменевтического постулата, мы испытывали удовольствие, просто слушая его. Иногда я намеренно ослаблял внимание и не пытался понять, о чем он говорит, просто наслаждаясь музыкой его речи. Когда он был в ударе, это был человек-оркестр.
В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, — о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или Элевсинских мистериях[310]. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне[311], его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучьями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки — зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное — его, можно сказать, тело — обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.
Рассеянно разглядывая его в одно из тех мимолетных мгновений, когда я ловил себя на том, что блуждаю среди камышовых зарослей собственных фантазий, я осознавал, что наблюдаю, словно в телескоп, за ним, за его обликом, меняющимся, движущимся, подобно быстроплывущим облакам: вот он скорбный мудрец, вот сивилла, вот великий владыка Вселенной, вот алхимик, вот звездочет, вот маг. Иногда он походил на египтянина, иногда на монгола, иногда на ирокеза или индейца из племени могикан, иногда на халдея, иногда на этруска. А то на ум приходили вполне конкретные исторические фигуры, в которые, казалось, он на мгновение воплощался или с которыми имел некое сходство. А именно: Монтесума[312], Ирод[313], Навуходоносор[314], Птолемей[315], Валтасар[316], Юстиниан[317], Солон[318]. Говорящие имена, разоблачительные в некотором смысле. Сколь ни разнородна такая смесь, по сути она дает представление об определенных чертах его натуры, которая обычно ускользала от всяких ассоциаций. Это был сплав, и к тому же весьма странный. Ни бронза, ни латунь, ни электрон. Скорее, какое-то не имеющее названия дисперсное соединение, каким нам представляется тело, ставшее добычей редкой болезни.
Откуда-то из самой глубины всплывал образ, который определился еще в отрочестве и от которого ему не суждено было избавиться, образ «Мрачного Гэса». Когда он показал мне свою фотографию, на которой ему было лет пятнадцать-шестнадцать, я был потрясен. Это была почти точная копия моего друга детства, Гэса Шмельцера, над которым я всячески издевался из-за его мрачной и тоскливой, вечно мрачной и тоскливой физиономии. Уже в том возрасте — может, и раньше, кто знает? — душа Морикана несла в себе все те модальности, что определяются такими понятиями, как лунный, сатурнический и могильный. Уже тогда в нем можно было почувствовать мумию, в которую превратится плоть. Можно было увидеть птицу зловещего предзнаменования, примостившуюся у него на левом плече. Ощутить лунный свет, менявший его кровь, повышавший чувствительность сетчатки, окрашивавший кожу нездоровой бледностью тюремного сидельца, наркомана, обитателя недоступных планет. Если ты хорошо его знал, то даже мог мысленно представить себе тоненькие усики антенн, которыми он, в общем, очень гордился и на которые возлагал надежду, обременительную для, так сказать, мускулатуры его интуиции. Мне нетрудно пойти и дальше — почему нет? — и сказать, что, заглядывая в глубину его глаз, мрачных глаз человекоподобной обезьяны, я мог увидеть череп внутри черепа, бесконечный, ноздреватый склон Голгофы, озаренный бесстрастным, холодным, смертоносным светом Вселенной, недоступным воображению даже самого дерзкого ученого фантазера.
Он знал толк в искусстве реанимации. Прикасаясь к чему-то, что отдавало смертью, он оживал. Все мертвое тянулось к нему из могилы. Ему достаточно было взмахнуть волшебной палочкой, чтобы сотворить подобие жизни. Но, как во всяком колдовстве, даже самом поэтическом, конец был всегда один: прах и пепел. Для Морикана прошлое редко когда было живым; это был морг, который в лучшем случае напоминал музей. Даже его описание живых людей было не более чем каталогом музейных экспонатов. И то, что есть, и то, что было, вызывало у него равный энтузиазм. Время было материалом, с которым он работал. Бессмертным материалом, который не имеет отношения к жизни.
Существует мнение, что Козероги прекрасно ладят между собой, возможно, потому, что у них так много общего. Я же считаю, что между этими земными созданиями больше различий, что им трудней понимать друг друга, чем рожденных под иным знаком Зодиака. Взаимопонимание у Козерогов больше показное, это скорее перемирие, чем что-то еще. Прекрасно чувствуя себя в безднах или в небесах, часто меняя место обитания, они ближе птице Рух[319] или Левиафану[320], нежели друг другу. Одно они, быть может, понимают: что их различия определяются высотой положения и зависят главным образом от смены позиции. Имея перед собой всю шкалу, они с легкостью определяют, где находитесь вы или я. Это их долг, что объясняет их способность прощать, но только не забывать. У них фантасмагорическая память. Они помнят не только свои личные, человеческие, но даже и дочеловеческие, и внечеловеческие страданья. С легкостью угрей, прячущихся в тине, они могут ускользнуть обратно в слизь протоплазмы. Они также могут хранить воспоминанья о горних высях, обителях ангелов, как если б знавали долгие периоды свободы от земного плена, как если б самый язык ангелов был им знаком. Больше того, о них почти можно сказать, что из всех зодиакальных типов Козероги, созданья вполне земные, менее других приспособлены к земному существованью. Земля для них не только тюрьма, чистилище, место искупленья грехов, но еще и кокон, от которого они в конце концов освободятся, обретя несокрушимые крылья. Потому-то они — медиумы, потому наделены способностью и стремлением к приятию, необычайной готовностью к превращению. В нашем мире они гости, случайно забредшие сюда по пути на иную планету, в иные сферы. Они бросают последний взгляд на окружающее, прощаются и прощаются со всем земным. Вбирают самую суть земли и так готовятся к своему новому телу, новой форме, в которой покинут землю навсегда. Они умирают бесконечно, тогда как другие — лишь однажды. Отсюда их невосприимчивость к жизни или смерти. Настоящее место их пребывания — сердце тайны. Там им все ясно. Там живут они порознь друг от друга, прядут свои грезы и чувствуют себя «как дома».
310
Мистерии Деметры и Посейдона, считавшиеся частью древнегреческого государственного культа и проводившиеся в знаменитом святилище в Элевсине. Прим. перев.
311
Одилон Редон (1840 — 1916), французский художник-символист, чья графика на фантастические, часто макабрические темы предвосхитила поиски сюрреалистов и дадаистов. К его живописи применимы слова Г. Миллера о речи Морикана, когда тот говорит о Редоне: «...благоуханные краски, изысканные и таинственные созвучия, алхимические химеры и фантазии, меланхоличные размышления и духовные эссенции, слишком бесплотные, чтобы слова могли запечатлеть их...». Прим. перев.
312
Монтесума II (1480? — 1520) — правитель империи ацтеков в Мексике. Прим. перев.
313
Ирод Великий — царь Иудеи. Согласно Евангелию от Матфея (2, 16) пытался убить младенца Иисуса, распорядившись уничтожить всех новорожденных в Вифлееме. Прим. перев.
314
Навуходоносор II — самый известный вавилонский, халдейский, царь (правил в 605 — 562 гг. н.э.), завоевавший большую часть Юго-Западной Азии, а также захватил Иудею и увел множество людей в Вавилон (т.н. «вавилонское пленение»). Прим. перев.
315
Птолемей, Клавдий (после 83 — после 161) — выдающийся астроном античности, а также астролог, математик и географ. Прим. перев.
316
Валтасар (ум. ок. 539 до н.э.) — вавилонский царь, сын Навуходоносора, о нем рассказывается в Ветхом Завете в Книге пророка Даниила, 5. Прим. перев.
317
Юстиниан I (527 — 565) — император Восточной Римской империи. Прим. перев.
318
Солон (ок. 640 — 560 до н.э.) — афинский политический деятель и поэт. Прим. перев.
319
Птица Рух (араб, «рух», евр. «руах» — дух) — действующая сила божественного вдохновения, третье лицо троицы у христиан, зримый образ которого — голубка в христианской традиции, а у исламских народов его фольклорно-сказочная метафора — чудесная гигантская птица Рух, как некая мировая птица, своим теплом согревающая яйцо мировое. Прим. перев.
320
Левиафан — в библейской мифологии гигантское морское чудовище (Иов 40, 13 — 14, 26; Пс. 103 — 104, 26). Прим. перев.
- Предыдущая
- 78/101
- Следующая