Русская канарейка. Желтухин - Рубина Дина Ильинична - Страница 45
- Предыдущая
- 45/89
- Следующая
– Да сколько, сколько ж кило?!
– Сюзанка что-то говорила, не помню…
– Да ты просто дурачок! – припечатала она и, вынув из буфета графин, налила ему и себе по рюмке вишневой наливки: – А то не заснем…
Но минут через сорок они, успев поссориться из-за выбора места для детской кроватки («Нечего заталкивать ребенка в вашу комнатушку, вот тут, за исповедальней, в уголку, тут и рядом, и от сквозняков в стороне»), все же разошлись по своим углам. Уму непостижимо, сколько всего надо было успеть купить для младенца завтра – да нет, уже сегодня, сегодня!
…А наливка оказалась крепенькой: пока он расслышал дверной звонок, пока нашарил ногами тапочки, пока приплелся в прихожую, по пути машинально проверяя пижамную куртку на предмет застегнутости пуговиц, он все еще не до конца проснулся, хотя рассвет уже залил окна веранды белесым зимним цементом.
На пороге стояла Сюзанка с каким-то серым, блестящим, как мокрый асфальт, лицом, странно искривленным умоляющей гримасой. Это лицо из ночного кошмара – африканская маска воина, пугающая врага, – обездвижило его. Все качнулось, и опрокинулось, и понеслось в сознании Ильи, вмиг ставшего пустотелым и мягким, хоть поднимайся в воздух и улетай отсюда к чертовой матери, но припечатанного к собственным тапочкам тем же белесоватым цементом так, что он и с места не сдвинулся, когда Сюзанка упала к нему на грудь, продолжая кривиться и рыдать, широко разевая рот с ослепительными зубами. Она ничего не могла сказать.
– Кто это? Илья, кто так рано? – кричала из своей комнаты бабушка. Потом она, вероятно, появилась сама – все потом, потом, суетливыми тенями, обморочным топотом.
А он ничего уже не помнил с того момента, когда Сюзанкины зубы наконец сомкнулись, и, трясясь и стуча ими в его плечо, она глухо выговорила:
– Скончалась… Она скончалась, Илья…
– Кто… девочка? – прошептал он, ничего не понимая и ничего не чувствуя, кроме тяжести Сюзанкиного тела.
А та зашлась и стала сползать на порог, и он пытался ее удержать, ускользнуть от имени, которое она повторяла, стуча зубами, как на морозе (а и правда, мороз уже объял всю веранду, и это было плохо для канареек), пытался увернуться от догонявшего его, летящего на него любимого имени, скрипично-пассажного, канифольно-саднящего, вензелисто-ледового, непрочного, обреченного растаять… ах, он знал, что обреченного, всегда знал – так думалось потом, много лет спустя, ибо никогда он не переставал обдумывать историю своей несчастной, такой обаятельной, такой короткой любви.
Чего не простила ему Роза да и вся казахская родня – так это его отсутствия на похоронах Гюзаль на Кенсайском кладбище.
Но он и вообще не присутствовал нигде. Ибо распластанное на тахте бескостное тело, которое ворочал прибой мерно вскипающей боли, приносящий то звонко-насмешливый голос жены, то явственный запах ее кожи (что вчера еще, как щенок, он выуживал из укромнейшей ямки за ушком), то отдаленные канифольные звуки – смычка ли по струнам, коньков ли по льду, – это тело трудно было назвать существующим.
Спасительная таблетка, приплывшая на бабушкиной ладони, на время эту боль оглушала, замывая мутным течением милое лицо, погружая все вокруг в вязкий дурманящий ил. Бабушка плотно закрыла ставни на единственном в комнате окне, и он лежал во тьме этой импровизированной могилы на их с Гулей тахте, разделяя постылую тишину с ночной слепой бабочкой, шуршащей о слепое стекло.
На третий день бабушка отказалась дать ему очередную дозу благословенного забвения. Сухо сказала:
– Сдохнешь. Мне еще внука-наркомана не хватало.
И тогда его со всех сторон обнесло высоким порогом боли, переступить который у него – крупного, сильного и, в общем, уравновешенного человека – не оказалось сил.
Он продолжал лежать в затхлой темной комнате, протестующе вскрикивая, когда бабушка пыталась открыть окно.
Как-то так получилось, что в эти дни на правах друга дома у них обосновалась Сюзанка. Она являлась после смены в больнице, что-то пекла и варила, встречала соседей и знакомых, являвшихся в дом скорбной прерывистой цепочкой.
Предлагая чай или кофе («вам скока сахару?») – рассказывала «о нашем горе» охотно, с медицинскими подробностями:
– Она немножко подкравливала, совсем немножко, не больше других. Дали окситоцина. Вроде кровить стала меньше, но началась тахикардия. И давление меньше восьмидесяти. Ну тут уж физраствор стали лить струйно, а ей еще хуже: задыхается, давление падает, тахикардия растет… Вызвали реаниматора. Он пока прибежал – она уже хрипит, и ясно, что отек легких. Он фонендоскоп приложил, говорит – да у нее митральный стеноз тяжелый! Как же дали рожать, почему не кесарили, это ж преступление! «Как – почему?! Предлагали ей, настояла сама родить!» Мне-то она: «Не говори Илье, не говори Илье! Не хочу с заштопанным брюхом ходить»… Ну, повезли в интенсивную терапию, стали вентилировать, то, се. Ничего уже не помогло…
Вообще, Сюзанка быстро пришла в себя, как только обнаружила, что обвинять ее или врачей и некому, и не за что: так, мол, случилось. Судьба. Она так сама хотела.
Сюзанка приободрилась, бросилась в семью со всем сердечным пылом – мол, кто, как не она.
(Месяца через три пыталась даже поддержать детного вдовца, явно предлагая заменить Илье прекрасное тело усопшей своим тугобоким, горячим, вероятно, энергичным снарядом. Впрочем, он не пустил воображения дальше ее белоснежных зубов, собрав все свое хваленое воспитание для сдержанного отрицательного полуответа-полумычания.)
Дней через пять его «великого лежания» утром в комнату вошла нарядно – в свой синий шерстяной костюм – приодетая бабушка и сказала, явно прощупывая почву:
– Ну, с богом! Вставай.
Он приподнялся на локте, непонимающе вглядываясь в ее лицо: что такое? о чем… – Ребенка пойдем забрать.
Он откинулся на умятую подушку. Да… там ведь был ребенок…
– Иди без меня, – сказал вяло.
– Так что, может, сдадим подкидыша в дом малютки?! – яростно выкрикнула она. Но опомнилась, взяла себя в руки. И уже спокойнее, суше проговорила: – Я встречалась с этой ее теткой, с Розой. Тебя она видеть не хочет, говорит: «Депрессия-шмепрессия, а жену по-человечески должен был похоронить». Своеобразный психолог, одно слово – школьный, но тут я с ней согласна: ты безобразно, непозволительно раскис! Надо взять себя в руки! А Роза… короче, забрать к себе ребенка она не против, но не сейчас. Не может с работы уйти – жить на что? Говорит – это уж потом, когда в ясли пойдет, ну и прочее. Так что делать нечего – возьмем пока к себе, подрастим. Я уже договорилась с Аидой, дочкой Абдурашитова. Там малышу два месяца, молока – залейся, будет и для нас сцеживаться. Правда, денег брать не хочет, вот беда. Говорит:
«Да вы что, тетя Зина, я с дорогой душой, для сироты ведь!..» Ничего, потом найду способ рассчитаться, в долгу не останемся.
Все это Илья слушал, как посторонний шум из окна, – не отзываясь.
Бабушка с минуту еще постояла, изучая длинное, безвольно и грузно простертое тело внука, и молча вышла.
Вернулась часа через полтора.
Опустила сверток в кроватку, приткнутую, как и планировала, к боку исповедальни, села рядом на стул и тяжело, задумчиво проговорила:
– Опять младенец…
Илья так и не поднялся со своей тахты взглянуть на ребенка (о, конечно же, не виноватого ни в чем… но виноватого, виноватого, виноватого! – в ее смерти).
Так и не смог переступить высокий порог боли.
Бедной старухе пришлось справляться одной со многим, не только с ребенком. Она даже канареек кормила, терпеливо ожидая, когда в большом организме внука накопится и начнет действовать подмога нового, добытого Разумовичем заграничного антидепрессанта, который Илья, слава богу, не отвергал, а послушно глотал по утрам, вынимая щепотью из бабушкиной ладони. Он стал уже выползать из своей норы не только по нужде, хотя отворить ставни еще не позволял.
- Предыдущая
- 45/89
- Следующая