Золотой храм - Мисима Юкио - Страница 49
- Предыдущая
- 49/58
- Следующая
По коридору загрохотали уже знакомые шаги. Я встал и вышел из кельи. Касиваги замер на месте, словно механическая игрушка, у которой кончился завод. Во дворе, за его спиной, высоко вздымала свой потемневший от влаги «нос» сосна «Парусник», на которую падал свет из окна настоятельского кабинета. Я улыбнулся Касиваги и с удовлетворением отметил, что на его лице впервые промелькнуло нечто, напоминающее страх.
– Ты ко мне не зайдешь? – спросил я его.
– Ты чего это? Никак, пугать меня вздумал? Странный ты тип.
В конце концов он согласился войти и боком, весь скрючившись, уселся на предложенный ему тощий дзабутон[40]. Не спеша обвел взглядом комнату. Гул дождя закрыл от нас весь внешний мир плотной завесой. Струи хлестали по настилу открытой веранды, временами капли звонко ударяли по бумажным седзи.
– Ты на меня зла не держи, – сказал Касиваги. – В конце концов сам виноват… Ну и будет об этом.
Он достал из кармана конверт со штемпелем храма Рокуондзи и вынул оттуда купюры, три новехоньких бумажки по тысяче иен каждая.
– Свеженькие совсем, – заметил я. – Наш настоятель чистюля, каждые три дня гоняет отца эконома в банк менять мелочь на банкноты.
– Гляди, всего три тысячи. Ну и скупердяй ваш преподобный. Говорит, товарищу под проценты в долг не дают. А сам прямо лопается от барышей.
Разочарование приятеля доставило мне немало радости. Я от души рассмеялся, и Касиваги присоединился к моему смеху. Однако мир между нами воцарился ненадолго. Касиваги оборвал свой смех и, глядя куда-то поверх меня, спросил, словно отрезал:
– Думаешь, я не вижу? По-моему, приятель, ты вынашиваешь кое-какие разрушительные планы, а?
Я с трудом выдержал его тяжелый взгляд, но почти сразу понял, что под «разрушительными планами» он имеет в виду нечто совсем иное, и успокоился. Ответил я, не заикаясь:
– Нет. Какие там еще планы.
– Да? Нет, ей-богу, чудной ты парень. Более странного экземпляра в жизни не встречал.
Эта реплика несомненно была вызвана дружелюбной улыбкой, не исчезавшей с моих губ. Я подумал, что Касиваги нипочем не догадаться о той благодарности, которую я к нему испытываю, и мои губы расползлись еще шире. Самым дружеским тоном я спросил:
– Что, домой едешь?
– Ага. Завтра. Проведу лето в Санномия. Ну и скучища там…
– Теперь не скоро в университете увидимся.
– Какая разница, все равно ты на занятия носа не кажешь. – Касиваги расстегнул пуговицы студенческого кителя и зашарил рукой во внутреннем кармане. – Вот, смотри, какой я тебе на прощанье подарочек принес. Ты ведь обожал своего дружка, верно?
Он бросил на стол несколько писем. Увидев на конвертах имя отправителя, я вздрогнул, а Касиваги небрежно обронил:
– Почитай, почитай. Память о Цурукава.
– Вы что, с ним были друзья?
– Вроде того. Я-то был ему другом. На свой манер. А вот он себя моим другом не считал. Тем не менее душу выворачивал наизнанку именно передо мной. Я думаю, он не обидится, что я даю тебе его письма, как-никак три года уже прошло. Да и потом, ты был с ним ближе всех, я давно собирался показать тебе его признания.
Все письма были написаны незадолго до гибели Цурукава, в мае сорок седьмого. Оказывается, в последние дни своей жизни мой друг писал из Токио Касиваги чуть ли не ежедневно. Надо же, а я не получал, от него ни строчки. Это несомненно была рука Цурукава – я узнал его детский квадратный почерк. Я испытал легкий укол ревности. Подумать только, Цурукава, такой ясный и прозрачный, оказывается, втайне от меня поддерживал тесную связь с тем самым Касиваги, о котором столь дурно отзывался, осуждая мою с ним дружбу.
Я стал читать тонкие, убористо исписанные листки почтовой бумаги, разложив письма по датам. Стиль был ужасен, мысль писавшего без конца перескакивала с одного на другое, и уследить за ней было непросто. Но от неуклюжих строк веяло таким страданием, что, читая последние письма, я физически ощущал всю глубину испытываемых Цурукава мук. Я не мог удержаться от слез, в то же время не переставая поражаться тривиальности этих терзаний. Всему причиной была самая обычная любовная история: неискушенный в житейских делах юноша влюбился в девушку, жениться на которой ему запрещали родители. Быть может, Цурукава преувеличивал свою трагедию, но одно место из последнего письма потрясло меня:
«Теперь я думаю, что причина несчастья моей любви во мне самом. С самого рождения моей душой владели темные силы, я никогда не ведал радости и света».
Письмо обрывалось на ноте отчаяния, и мне в Душу впервые закралось страшное подозрение.
– Неужели… – выдохнул я. Касиваги кивнул:
– Да. Он покончил с собой. Я просто уверен в этом. Историю про грузовик придумали родители, чтобы соблюсти приличия.
Страшно заикаясь – на сей раз от гнева, – я спросил:
– Ты ему ответил на последнее письмо?
– А как же. Но мой ответ опоздал.
– И что ты ему написал?
– «Не умирай». И больше ничего.
Я замолчал. Моя уверенность в том, что чувства не способны меня обмануть, оказывается, была ошибочной.
Касиваги нанес последний удар:
– Ну как? Твой взгляд на жизнь переменился? Все разрушительные планы долой?
Я понял, почему Касиваги именно сегодня, три года спустя, дал прочитать мне эти письма. Но, хоть потрясение и было велико, воспоминание о пятнах солнца и тени, рассеянных по белоснежной рубашке юноши, который лежал в густой летней траве, не стерлось из моей памяти. Образ друга через три года после его гибели коренным образом переменился, но, как это ни парадоксально, все те чувства, которые, как мне казалось, навек умерли вместе с Цурукава, теперь возродились и приобрели особую реальность. Я верю в воспоминания, но не в их смысл, а в глубинную их суть. Вера эта так велика, что, не будь ее, весь мир, кажется, раскололся бы на куски… Касиваги, снисходительно поглядывая на меня, любовался результатами хирургической операции, проведенной им в моей душе.
– Ну? Чувствуешь, как у тебя в сердце что-то дало трещину и рассыпалось? Мне невмоготу смотреть, как мой друг живет, неся в душе такой хрупкий и опасный груз. Я сделал доброе дело, избавил тебя от этой ноши.
– А что, если не избавил?
– Брось! Ты как ребенок, который проиграл, но не желает это признавать, – насмешливо улыбнулся Касиваги. – Я забыл объяснить тебе одну очень важную вещь. Мир может быть изменен только в нашем сознании, ничему другому эта задача не под силу. Лишь сознание преобразует мир, сохраняя его неизменным. Вселенная навсегда застыла в неподвижности, и одновременно в ней происходит вечная трансформация. Ну и что толку, спросишь ты. А я тебе отвечу: человеку для того и дано сознание, чтобы вынести все тяготы жизни. Зверю подобное оружие ни к чему, он не считает жизнь источником тягот. Это прерогатива человека, она и вооружила его сознанием. Только бремя от этого не стало легче. Вот и вся премудрость.
– И нет способов облегчить бремя жизни?
– Нет. Если не считать смерть и безумие.
– Ерунда, – воскликнул я, рискуя себя выдать, – вовсе не сознание преобразует мир! Мир преобразуют деяния! Деяния – и больше ничего!
Касиваги встретил мою взволнованную реплику своей обычной холодной, словно наклеенной, улыбкой.
– Так-так. Вот мы уже и до деяния дошли. Но тебе не кажется, что красота, которой ты придаешь столько значения, только и жаждет сна и забвения под надежной защитой сознания? Красота – это тот самый котенок из коана. Помнишь котенка, прекраснее которого не было на свете? Монахи двух келий потому и перессорились, что каждому хотелось взять кошечку под опеку своего сознания, покормить ее и уложить бай-бай. А святой Нансэн был человек действия. Он рассек котенка пополам и швырнул наземь. Помнишь Дзесю, который положил себе на голову сандалию? Итак, что же он хотел этим сказать? Он-то знал, что красоте надлежит мирно почивать, убаюканной сознанием. Но штука в том, что не существует личного, индивидуального сознания. Это – море, поле, одним словом, общее условие существования человечества. Думаю, что именно это хотел сказать Дзесю. А ты у нас теперь выступаешь в роли Нансэна, так, что ли?.. Красота, с которой ты так носишься, – это химера, мираж, создаваемый той избыточной частью нашей души, которая отведена сознанию. Тем самым призрачным «способом облегчить бремя жизни», о котором ты говорил. Можно, пожалуй, сказать, что никакой красоты не существует. Сказать-то можно, но наше собственное сознание придает этой химере силу и реальность. Красота не дает сознанию утешения. Она служит ему любовницей, женой, но только не утешительницей. Однако этот брачный союз приносит свое дитя. Плод брака эфемерен, словно мыльный пузырь, и так же бессмыслен. Его принято называть искусством.
40
Плоская подушка для сидения.
- Предыдущая
- 49/58
- Следующая