Взятие Измаила - Шишкин Михаил Павлович - Страница 76
- Предыдущая
- 76/86
- Следующая
Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом.
Впритык к нашему дому с другой стороны – Ленком. В семидесятые этот театр почему-то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем, все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что-то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках несмотря на непогоду или мороз.
Я тоже ходил в этот театр. Но не по билетам. У нас на лестничной клетке, помнишь, люк на чердак. С чердака нужно было вылезти на крышу. Наш дом и Ленком не соприкасаются, между ними провал, может, в метр шириной, и в одном месте крыши так сходятся под углом друг к другу, что можно перешагнуть. Дальше через слуховое окно – на чердак театра, а оттуда уже целых две двери вели за кулисы. Спускаешься по одной из бесконечных лестниц в самый низ, и оказываешься в фойе. А там как повезет – садишься на свободные места. Прогонят – так прогонят. Я водил через крышу в театр своих друзей. И одну девушку, у которой была длинная рыжая коса. Там, на крыше, она обматывалась косой, как шарфом, чтобы не мешалась.
На тех, кто приходил два раза в месяц на ночные переклички, я смотрел свысока. Мне было семнадцать лет, Франческа.
Ночевали они все в нашем подъезде. Помню, утром после предварительной продажи в Ленкоме выходишь из квартиры – сшибает с ног всеутробный дух. Вызываешь лифт – там куча, а то и две – стыдливо прикрыты газеткой. Спускаешься по лестнице, по косым солнечным дорожкам – везде следы ночного бивака: бутылки, колбасные обрезки, блевота. Впрочем, что я тебе рассказываю про наш подъезд! К твоему времени там, правда, на третьем этаже квартиру купила какая-то фирма и сделала ремонт – бронированная дверь внизу, заморский кафель до третьего этажа. Но все это, конечно, продержалось недолго. Замок выбили ломом, штукатурка после протечки вздыбилась и отвалилась, плитки растрескались и отлетели, лампочка у нас в подъезде вовсе
– не жилец.
Помнишь нашего бомжа, устроившего себе логово на площадке за лифтом? Ты с ним даже, кажется, подружилась, подкармливала его, хотя в квартиру и не пускала – такая от него шла вонь. Как же его звали, Леха, что ли? Он все вешал тебе лапшу на уши, что будто бы воевал в Абхазии, потом в Чечне, был комиссован, а сам он из Таджикистана, и там его родных всех таджики вырезали
– не успели бежать. Врал все, конечно, чтобы тебя разжалобить. А может, и не врал, кто их разберет. Все смешалось и стало вдруг непонятно, что вранье, а что правда, что война, а что не война, что дом, а что не дом.
Помнишь ту ночь, когда мы проснулись от криков на лестничной площадке? Вечером накануне я встретил тебя, и, когда вошли в темный подъезд – ты с горящей зажигалкой, я с фонариком – там, за лифтом, у Лехи, горел свет, и слышались какие-то пьяные голоса: наш бомж принимал гостей. Когда-то я увидел, что он жжет свечку, и дал ему свой старый китайский фонарик – а то спалит еще дом. И вот мы тем вечером поднимались к себе и видели за лифтом: свет фонарика из моего детства и бомжовый праздник.
А среди ночи – из-за двери шум, крики. Ты все порывалась выйти, я тебя удерживал.
Когда стихло, вышел с фонариком. Захожу за лифт, смотрю, Леха лежит один. Уткнулся головой в ворох газет и тряпья. Позвал его. Молчание.
Позвонил в милицию. Дежурная недовольно бросила:
– Да что звонить-то по сто раз, ей Богу! Уже выехали…
Наверно, соседи из квартиры напротив позвонили.
Леху зарезали. Все лицо было изуродовано осколками от трехлитровой банки. Я говорил тебе:
– Не надо, не выходи!
Но ты вышла и смотрела, набросив шубу на ночную рубашку, как его выносили.
Ты тогда ушла из фирмы Дэвида и преподавала английский на каких-то частных курсах на Кутузовском. И хорошо сделала, что ушла. Ему и нужна была такая, как ты, чтобы никому не пришло в голову, что он проходимец, хоть и выглядит как сенатор своего конгресса. Собирался открыть киоски во всех дорогих московских отелях, чтобы продавать копии старых русских украшений из Исторического музея. А потом оказалось, что он просто купил в хранении людей и вывозил с собой оригиналы как копии. И название у фирмы соответствующее – Rusart. И на бланке – луковки с крестами.
Из твоих коллег по курсам помню Дженифер, которая служила до России в американской армии, и Дэна, огромного негра, который, перепробовав женщин всех континентов, остановился на Ярославнах. Дэна пару раз били на улицах и в дискотеках, но уезжать он не собирался. Он сказал мне:
– You know, Mike, I like it here. They all want to marry me.
Это было у Дженифер, когда та пригласила нас к себе на день рождения, еще летом. Она снимала однокомнатную квартиру у «Молодежного». На телевизоре стояла фотография бравого очкастого Джи-Ай. Ты говорила мне, что у Дженифер была трагическая любовь, и я понял, что это тот самый. В открытое окно поднимался до третьего этажа запах летней помойки. Дженифер сказала:
– Ничего, к зиме все замерзает.
На тот день рождения собралось много каких-то непонятных людей. Мат мешался с французским, английским, испанским. Устроившись на подоконнике, мы с Дэном пили принесенную мной водку и закусывали солеными орешками, единственным приготовленным для гостей угощением, и он мне рассказывал о своей несчастной любви, после которой и решил поехать в Россию. Так вот для чего, подумал я, грызя орешки, нужна человечеству эта страна – должно же быть где-то на свете место, куда приезжают залечивать разбитые сердца. У Дэна была ссадина на лбу и заплывший глаз. У негров, оказывается, от синяка кожа розовеет.
Твои курсы заканчивались поздно, и я, проснувшись, ходил тебя встречать к метро. Отбарабанив шесть уроков в школе и набегавшись по частным ученикам, я приходил домой и валился спать. Потом, очнувшись часов в девять вечера, лежал в темной комнате, постепенно приходя в себя. Прислушивался. На полу будильник – резонирует паркет. За стеной бубнит Матвей Андреевич – что-то о Чацком. В коридоре вздохи, зевота, шорох газетных страниц – родительница. В подъезде чугунный удар – дверь лифта. Во дворе соседка снизу, библиотекарша, работает в нашем же доме в библиотеке на втором этаже, гуляет с собакой, зовет:
– Аста! Аста! Ко мне! Куда пошла, засранка! Ко мне!
С Пушки доносятся гудки машин. В книжном шкафу дрожат стекла – прошел поезд метро.
Вставал и шел тебя встречать.
В подземном переходе на «Чеховской», где я тебя ждал напротив дверей в метро, откуда шел теплый воздух, всегда кто-то играл или пел. Одно время пела дама в каракулевой шубе, похожей на бурку, и размахивала правой рукой, будто шашкой. Левую руку она вытягивала вперед, в кулаке был зажат полиэтиленовый мешочек, куда ей иногда бросали мятые рубли. Она пела оперные арии из Верди, Беллини, Доницетти.
Мы приходили домой, и пока ты переодевалась и накрывала на стол, я быстро что-то стряпал – сосиски или омлет. Садились ужинать и включали телевизор, чтобы смотреть новости – шла чеченская война.
Сколько себя помню, и у нас в семье в детстве, и те десять лет, что прожил со Светой, и вот теперь с тобой – всю жизнь ужинали перед телевизором, и всегда показывали войну. Изменилось, в общем-то, немного – просто художественные кадры стали снимать, как документальные, а документальные, как художественные.
Матери, прижав платки к носу, ходили по длинной большой палатке, в которой рядами лежало что-то обугленное, отыскивали там свое, и я спрашивал тебя:
– Намазать еще бутерброд?
- Предыдущая
- 76/86
- Следующая