Окно выходит в белые деревья... - Евтушенко Евгений Александрович - Страница 20
- Предыдущая
- 20/70
- Следующая
Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта:
20
«Как-то стыдно изящной словесности…»
Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.
Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко…
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он — глубоко-глубоко…
Как-то стыдно сплошной заслезненности,
сострадательства с нимбом борца.
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.
Как-то хочется слова нескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он — высоко-высоко…
«Идут белые снеги…»
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.
Чьи-то души, бесследно
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
И я думаю, грешный, —
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно —
для России я жил.
И надеждою маюсь
(полный тайных тревог),
что хоть малую малость
я России помог.
Пусть она позабудет
про меня без труда,
только пусть она будет
навсегда, навсегда.
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои и чужие
заметая следы…
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
«Предощущение стиха…»
В. Корнилову
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то…
Пусть совершен тот грех не им,
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины — не просто века.
И жизнь своя ему страшна, —
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там — в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости!..» —
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный Господом, да вот
самим собою не прощенный.
МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться Богу не привык.
Средь верующих — то есть ненормальных
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может Бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.
Качаясь тяжко, черные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звезд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!
И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их веду искать убийц.
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
20
- Предыдущая
- 20/70
- Следующая