Подросток былых времен - Мориак Франсуа - Страница 3
- Предыдущая
- 3/41
- Следующая
В октябре, когда мы все возвращались в Бордо, Симон брал с собой в семинарию заработанные им деньги на карманные расходы Ни господину настоятелю, ни маме и в голову не приходило, что ему следовало бы от них отказаться. Меня поражало еще в детстве, что деньги для этих христиан были высшим благом, которое не отвергают, которым не жертвуют, разве лишь по особому обету, как францисканцы или трапписты Лет с двенадцати в голове у меня стала созревать некая смутная мысль, которую за прошлый и этот год помог мне окончательно осознать Донзак, а именно, что, сами того не ведая, воспитавшие нас христиане во всем поступают наперекор Евангелию, что каждую заповедь блаженства из Нагорной проповеди они превратили в проклятие: они вовсе не кроткие, они не только не праведники, но сама праведность им ненавистна.
Драма разразилась из-за сутаны, в которую обрядили Симона, едва ему исполнилось пятнадцать лет. Каким отличием была для него эта сутана! Он получил право на особое место на хорах и право надевать стихарь во время службы. Если в местечке все по-прежнему говорили ему «ты», то посторонние, несмотря на его детское лицо, называли его «господином аббатом». Но сутана в доме мэра! Госпожа Дюпор надеялась, что Симон согласится обойтись без этой сутаны два раза в неделю. Он отказался с таким видом, словно речь шла о вечном спасении. Мари Дюбер, для которой эта сутана была свершением мечты всей ее жизни — домик при церкви, где она хозяйничала бы на кухне и в прачечной, — осмелилась одобрить отказ Симона.
И тут мама и господин настоятель заподозрили то, что я уже ясно видел, хотя мне было всего четырнадцать лет: не маленький дружок Терезы нужен теперь госпоже Дюпор, а тот Симон Дюбер, каким он стал, тот, кто внушал мне такое отвращение, с этим его резким запахом, с его крестьянским костяком и лишними мизинцами. Мы убедились, что она не могла обойтись без него, она мирилась с его отсутствием в течение учебного года, но, я думаю, все это время было для нее лишь предрождественским бдением, приуготовлением к пришествию Симона... Впрочем, нет, теперь я вспоминаю, что и мама и настоятель ни о чем не догадывались. У них открылись глаза после того, как Симон передал настоятелю слова госпожи Дюпор: она сказала, что не она, а ее муж не выносит сутаны; она же, напротив, привыкла к ней и даже видит в том некую выгоду — залог того, что Симон всегда будет тут, рядом, и его никто у нее не отнимет...
— Никакая другая женщина? — спросил я.
— Да, конечно, — сказала мама.
— Значит, она его любит!
Этот вывод напрашивался сам собой, я сообщил его самым естественным тоном и был поражен тем эффектом, который он произвел. Правда, хоть мне и исполнилось в том году четырнадцать лет, со мной обращались так, как сейчас не обращаются даже с восьмилетними.
— Что ты выдумываешь? Пустомеля! Сам не понимаешь, о чем говоришь.
— Раз говорю — значит, понимаю.
— И тебе не стыдно? В твоем-то возрасте! Что подумает о тебе господин настоятель?
— Устами младенца порой глаголет истина, — сказал настоятель.
Он встал и забегал вокруг бильярда, бормоча про себя:
— Как мог я быть таким слепцом...
— Но, господин настоятель, разве вы могли предположить... Госпожа Дюпор, в ее возрасте!
— Это страшный возраст, увы... Заметьте, по моему мнению, тут Симону ничто не грозит — я знаю, как он...
Он оборвал фразу, боясь, что сказал лишнее. Все, что он мог сказать о Симоне, даже хорошее, нарушало тайну исповеди.
— Да, — произнес я, — но, по словам Симона, она ест его глазами, пока он ест свой «полдник». Может быть, в один прекрасный день ей этого станет мало...
— Что это ты хочешь сказать? Да кто тебя научил?..
— Это верно, — вполголоса проговорил настоятель, — есть такие людоедки...
— И людоеды, — добавил я невинным тоном.
— Людоеды? Какие людоеды?
Они уставились на меня в тревоге: на что я намекаю? Да, без сомнения, ничего определенного я им сообщить не мог или предпочел умолчать, однако я знал, что людоеды бродят вокруг всех пятнадцатилетних мальчиков, но приближаются, лишь если чувствуют молчаливое согласие.
— Это приводит в трепет, — сказала мама. — Зачем существует зло? — добавила она в раздумье, сама не понимая, что задает единственный вопрос, способный подорвать веру.
Постараюсь вспомнить все, что они придумали, чтобы спасти Симона от этой вампирши. Кюре попросил своего собрата из Шаранты пригласить Симона поохотиться, и тот задержал его до начала занятий. В этот год Симон вернулся в семинарию, не заезжая в Мальтаверн.
Что касается меня... Осмелюсь ли я самому себе рассказать, какую шутку сыграл я с настоятелем? Да, это необходимо, чтобы ясно представить себе, кто же я такой на самом деле. Седьмого сентября, в канун Рождества Богоматери, мама без лишних слов объявила мне, что господин настоятель ждет меня в три часа к исповеди: «Ты тогда успеешь пройти до всех этих дам». Подобное вторжение в религиозную жизнь четырнадцатилетнего мальчика казалось ей совершенно нормальным. Я был для нее ребенком, за которого она считала себя ответственной перед богом. Злой, раздраженный (но не взбешенный, как это было бы сейчас), я все же понимал эту совестливую христианку, передавшую мне по наследству свою больную совесть, от которой я не вполне излечился и в семнадцать лет. Должно быть, ее все еще мучило то, что я посмел сказать о людоедах: во время покаяния я выложу все до конца. Разумеется, для нее и речи быть не могло, чтобы нарушить тайну исповеди: мама не стремилась «знать». Для успокоения ей достаточно было снова «прибрать к рукам» своего мальчика, который вступал в опасный возраст. Я взбунтовался: после конкордата день Рождества Богоматери не был уже обязательным праздником.
— В нашей семье, — возразила мама, — он остался обязательным. Мы всегда соблюдали его. Наши фермеры не пашут на волах в этот день. К тому же господин настоятель ждет тебя. И говорить об этом больше нечего.
— Но ты же не заставляешь Лорана...
— Лорану восемнадцать лет. Ты еще ребенок, и я отвечаю за тебя.
Сам дьявол подсказал мне эти слова:
— Если я дурно исповедуюсь, у меня будет дурное причастие. И оба греха лягут на тебя.
Она побледнела, вернее, щеки ее приобрели землистый оттенок. Я бросился ей на шею:
— Нет-нет, я пошутил, я буду и исповедоваться и причащаться...
Она прижала меня к груди.
По дороге в церковь злость охватила меня с новой силой, но теперь она целиком обратилась против ни в чем не повинного настоятеля. Я силился побороть ее, мне ни к чему была дурная исповедь... «Ну что ж, — подумал я, — ладно, скажу ему все и даже больше, чем он пожелает, больше, чем ему когда-либо приходилось об этом слышать».
Он читал требник, сидя около исповедальни. Он еще некоторое время продолжал читать, потом спросил, готов ли я, вошел в свою каморку и снял с гвоздя епитрахиль. Я услышал, как открылось окошечко, и увидел его огромное ухо. Сообщив, что не исповедовался с 15 августа, я отбарабанил Confiteor[2] и выложил recto tono[3] свой обычный малый набор, который не менялся со времен первой исповеди: «Грешен в чревоугодии, лжи, непослушании, лени, плохо молился, плохо слушал мессу, повинен в гордыне, злословии...»
И это все? У него был разочарованный вид. Да, думаю, что все.
— Ты уверен, что тебя ничто больше не тревожит? Может быть, какие-нибудь мысли...
Я спросил:
— Какие мысли?
Он не настаивал: не очень-то он доверял мне, этому маленькому чудовищу, но вполне вероятно, что я мог быть и чудовищем невинности.
— Всегда ли ты исповедовался искренне?
Вот тут дьявол обуял меня и подсказал мне ответ:
— Нет, отец мой.
— Как? Надеюсь, ничего важного ты не утаил?
— Не знаю. Может быть, это и есть самое важное.
- Предыдущая
- 3/41
- Следующая