Бремя страстей человеческих - Моэм Уильям Сомерсет - Страница 59
- Предыдущая
- 59/166
- Следующая
— Вы сказали, что обращались ко мне за советом только потому, что мне это доставляет удовольствие. Значит, вы думаете, что мои работы никуда не годятся?
— Я видел только ваши рисунки в «Амитрано». По ним трудно судить…
— Хотите посмотреть другие мои работы? Я никогда никому их не показывала. Но вам мне бы хотелось показать.
— Большое спасибо. Мне это будет очень интересно.
— Я живу совсем близко, — сказала она извиняющимся тоном. — У вас это отнимет минут десять.
— Я никуда не тороплюсь, — сказал он.
Они пошли по бульвару и свернули сначала в одну боковую улочку, а потом в другую, еще более нищую, с маленькими лавчонками в нижних этажах. У одного из домов они остановились и стали подниматься по лестнице, этаж за этажом. Мисс Прайс отперла дверь, и они вошли в крошечную мансарду с покатым потолком и небольшим окошком. Воздух в комнате был спертый. Хотя погода стояла холодная, печь не топилась, и было непохоже, что она топится вообще. Кровать так и осталась незастеленной. Обстановка состояла из комода, служившего и умывальником, стула и дешевенького мольберта. Жилище было и без того очень убогим, а беспорядок и неопрятность придавали ему совсем жалкий вид. На камине среди тюбиков с красками и кистей стояли немытая чашка, тарелка и чайник.
— Если вы отойдете в угол, я поставлю их на стул, чтобы было виднее.
Она показала ему двадцать небольших полотен, примерно восемнадцать дюймов на двенадцать, ставя их одно за другим на стул и вглядываясь в его лицо. Он только молча кивал в ответ.
— Вам нравится, да? — спросила она, не вытерпев.
— Я сначала хочу рассмотреть их все, — ответил он. — А потом скажу.
Ему нужно было прийти в себя. Его взяла оторопь. Он не знал, что сказать. Дело было не только в том, что рисунок был из рук вон плох и краски положены неумелой рукой человека, лишенного чувства цвета, — в картинах не чувствовалось даже попытки соразмерить пропорции, а перспектива была просто смехотворной, Ее мазня была похожа на упражнения пятилетнего ребенка, но у ребенка есть хоть непосредственность и он по крайней мере пытается изобразить то, что видит; здесь же действовала пошлая фантазия, насквозь отравленная воспоминаниями о пошлых картинах. Филип вспомнил, с каким восторгом она говорила ему о Моне и импрессионистах; однако собственные ее вещи следовали самым дурным традициям Королевской академии.
— Вот все, что у меня есть, — сказала она.
Филип не был таким уж отчаянным правдолюбцем, однако ему трудно было произнести откровенную, умышленную ложь, и он покраснел до корней волос.
— Мне кажется, что все это очень здорово, — выдавил он с трудом.
Ее одутловатое лицо слегка порозовело, она даже улыбнулась.
— Не надо кривить душой, если вы этого не думаете. Я хочу, чтобы вы мне сказали правду.
— Да я и не кривлю душой…
— Неужели у вас нет никаких замечаний? Не может быть, чтобы все картины вам нравились одинаково.
Филип беспомощно огляделся вокруг. Он заметил пейзаж — типичное упражнение любителя: старый мост, увитый виноградом домик, заросший берег.
— Конечно, я не так уж хорошо разбираюсь в живописи, — промямлил он. — Однако меня немножко смущают вот эти пропорции…
Она густо покраснела и поспешно повернула полотно лицом к стене.
— Не понимаю, почему вам нужно было говорить гадости именно об этой вещи. Она — лучшее, что я написала. И я уверена, что пропорции тут безупречны. Правильность пропорций — это то, чему нельзя выучиться, вы их либо чувствуете, от природы, либо нет.
— Мне кажется, что все это очень здорово, — повторил Филип.
Она поглядела на свои картины с самодовольным видом.
— Да, их не стыдно показать кому угодно.
Филип посмотрел на часы.
— А ведь уже поздно. Хотите я угощу вас обедом?
— Мой обед готов и меня ждет.
Филип не видел никаких признаков еды, но предположил, что, когда он уйдет, обед ей принесет консьержка. Ему хотелось поскорее уйти. От спертого воздуха у него разболелась голова.
47
В марте стали волноваться по поводу посылки картин на выставку в Салон. У Клаттона, как всегда, ничего не было готово, и он издевался над двумя портретами, посланными Лоусоном: они были явно ученической работой, эти две головы натурщиков, но в них ощущалась какая-то сила. Клаттон добивался совершенства и терпеть не мог опытов, в которых сквозила неуверенность; пожав плечами, он заявил Лоусону, что считает нахальством желание выставить работы, которые не имеют права выходить за стены студии; он ничуть не изменил своей презрительной мины и тогда, когда портреты Лоусона были приняты, Фланаган тоже решил попытать счастья, но его картину отвергли. Миссис Оттер послала аккуратненький «Portrait de rna mere»[66], написанный умело, но без таланта; его повесили на видном месте.
Хейуорд, которого Филип не видел со дня своего отъезда из Гейдельберга, приехал на несколько дней в Париж, как раз вовремя, чтобы попасть на вечеринку, устроенную в мастерской по поводу того, что Салон принял картины Лоусона. Филипу не терпелось снова увидеться с Хейуордом, но, когда они наконец встретились, Филип почувствовал разочарование. Хейуорд изменился внешне: его пышные волосы поредели; как бывает со светлыми блондинами, он быстро поблек, у него появились морщины; голубые глаза выцвели, лицо стало слегка одутловатым. Зато внутренне Хейуорд не изменился совсем, и начитанность, которая поражала восемнадцатилетнего Филипа, казалась ему теперь, в двадцать один год, чуть-чуть смешной. Сам-то он изменился разительно и глубоко презирал свои прежние взгляды на искусство, на жизнь и литературу; его теперь раздражали люди, придерживающиеся этих взглядов. Филип не отдавал себе отчета в том, как ему хочется порисоваться перед Хейуордом, но, когда он повел своего друга по картинным галереям, он выложил ему все те революционные воззрения, которые сам усвоил так недавно. Подведя Хейуорда к «Олимпии» Мане, он произнес с пафосом:
— Я отдал бы за эту картину всех старых мастеров, за исключением Веласкеса, Рембрандта и Вермеера!
— Кто такой Вермеер? — спросил Хейуорд.
— Дорогой, неужели ты не знаешь Вермеера? Какая дикость! Этого нельзя себе позволить. Вермеер — единственный из старых мастеров, писавший, как пишут сейчас.
Филип быстро потащил Хейуорда из Люксембурга в Лувр.
— Но разве здесь больше нечего смотреть? — запротестовал Хейуорд с любознательностью добросовестного туриста.
— Ничего примечательного. Посмотришь все это потом, с помощью твоего путеводителя.
Придя в Лувр, Филип повел приятеля по Большой галерее.
— Я хотел бы посмотреть «Джоконду», — попросил Хейуорд.
— Ну, милый, это литературщина! — возмутился Филип.
Наконец в маленьком зале Филип остановился возле «Кружевницы» Вермеера Делфтского.
— Вот лучшая картина Лувра. Совсем как Мане.
И при помощи красноречиво выгнутого большого пальца Филип описал приятелю все прелести этой картины. Он пользовался жаргоном студий с покоряющей убедительностью.
— Знаешь, а я вот не вижу в ней ничего замечательного, — сказал Хейуорд.
— Ну, конечно, это ведь картина для художников, — сказал Филип. — Профан в ней ничего и не увидит.
— Кто не увидит? — переспросил Хейуорд.
— Профан.
Как и большинство людей, хвастающих интересом к искусству, Хейуорд страшно боялся попасть впросак. Он был догматиком с теми, кто не решался настаивать на своем мнении, и мягок как воск — с людьми убежденными. Уверенность Филипа его смутила, и он смиренно выслушал его сентенцию, что только художник может быть истинным ценителем живописи, хотя она и свидетельствовала лишь о нахальстве того, кто ее высказывал.
Дня через два Филип и Лоусон устроили свою вечеринку. Кроншоу, сделав для них исключение, согласился прийти поужинать, а мисс Чэлис вызвалась приготовить угощение. Молодую художницу нисколько не интересовали особы одного с ней пола, и она отклонила предложение пригласить других девушек себе в помощь. Гостями были Клаттон, Фланаган, Поттер и еще двое. Мебели не хватало, поэтому помост для натурщицы служил столом, а гости могли сидеть либо на чемоданах, либо на полу. Пиршество состояло из pot-au-feu[67], приготовленного мисс Чэлис, и зажаренной в ресторанчике по соседству бараньей ноги, — когда ее подали на стол, она была еще горячая и вкусно пахла. (Мисс Чэлис отварила к ней картошку; вся мастерская пропиталась запахом жареной моркови — жареная морковь была специальностью мисс Чэлис.) За этим последовали poires flambees — груши в горящем коньяке, которые приготовил сам Кроншоу. Пир завершался огромным fromage de Brie[68], который стоял на окне и забивал все другие ароматы, наполнявшие мастерскую. Кроншоу восседал на почетном месте, на большом саквояже, поджав под себя ноги, словно турецкий паша, и благодушно улыбался окружавшей его молодежи. По привычке он не расстался со своим пальто, хотя в маленькой мастерской жарко топилась печь. Воротник, как всегда, был поднят, а на лоб надвинут неизменный котелок; Кроншоу с удовольствием поглядывал на четыре большие фляги кьянти, которые выстроились перед ним в ряд, с бутылкой виски посредине; он сказал, что это напоминает ему тоненькую красавицу черкешенку под охраной четырех пузатых евнухов. Для того чтобы не смущать остальных гостей, Хейуорд нарядился в костюм из домотканой шерсти и надел галстук, какой носят студенты Кембриджа. Вид у него был до неприличия английский. Все были с ним изысканно вежливы, и за супом разговор шел только о погоде и о политике. Пока они дожидались бараньей ноги, наступило молчание и мисс Чэлис закурила сигарету.
- Предыдущая
- 59/166
- Следующая