Сердце Бонивура - Нагишкин Дмитрий Дмитриевич - Страница 96
- Предыдущая
- 96/146
- Следующая
— Тебе чего здесь надо? Чего ты лазишь, где не след?!
Мальчуган испугался было, но, разглядев, что строгость старика напускная, улыбнулся.
— А я орехи собирал… Во, полный картуз! Хочешь? — и протянул Колодяжному картуз, доверху наполненный жёлтыми орешками. — А ты чего тут делаешь?
— Много знать будешь, скоро состаришься! — пошутил старик. Улыбка раздвинула его усы. Он кивнул головой, беря горсть орехов. — Здеся ходить нельзя, милый! Иди, сынок, домой… Ты чей будешь?
— А батькин… Мишка.
Старик подумал: «Басаргин, значит, столяров сынишка».
— Батьку-то Павлом звать?
Мальчуган утвердительно кивнул, занятый орехами.
Старик заметил строго:
— Ну, так вот, Михаил Павлыч, дуй до дому, быстро — одна нога здесь, другая там! — Он повернул мальчугана. Шершавой рукой провёл по его голове и легонько подтолкнул. — Давай до дому, сынок!
Но в ту же секунду он прижал мальчика к земле и сам присел. Картуз с орехами упал на траву, орехи рассыпались. Мальчуган сдвинул брови и сердито сказал:
— Но… не баловай!
Старик пригрозил ему:
— Тише!
Из-за кустов вышел Кузнецов. Он нагнулся, пробежал опушку и опять нырнул в заросли. На солнце блеснул его люстриновый пиджак, в который он облачился после ухода белых. Часовой крикнул:
— Стой! Куда?
Кузнецов остановился, испуганно осмотрелся. Разглядев партизана, он сказал успокоительно:
— Свои, свои! — и вышел из кустов.
Вытянул из кармана носовой платок, снял очки. Партизан внимательно смотрел на его обрюзгшие, покрытые седоватой щетиной щеки, тонкие, бледные губы и мешки под глазами. Кузнецов протёр очки, надел их и, смотря поверх, спросил партизана:
— Не признали, Егор Иванович?
— Признал, — отозвался старик. — Только ты пошто крадучись тут ходишь? Смотри, кругом посты, ненароком зашибут. Поздно будет отзываться-то! Знаешь сам, какое ноне время. Куды собрался? Ходу здесь нету.
Рыжеусый сунул платок в карман и заложил руки за спину.
— Крадучись, говоришь? А дело моё такое деликатное… Его без чужих глаз делать надо. Травку я разную собирал. Лечебную. Обладающую медикаментозными свойствами. Есть такие травки.
— Как не бывать, есть. Но ты, однако, ветинар?
— Ветеринар я по образованию. Так уж получилось. А склонность я имею к врачеванию людей. Вот травка то и годится. Видишь, она мала, сила же в ней большая содержится! — Ветеринар вынул из кармана какую-то травку. — Вот, например, валериана официналис альтронифоля, — сказал он важно. — При сердечных заболеваниях применяется.
Старик взглянул на него:
— А лекарствами не трафишь?
— Нет, я все больше травкой.
Старик понимающе качнул головой.
— Это верно… Иная травка большую, однако, силу имеет.
Кузнецов механическим движением выбросил травку, которую только что показывал, сунул руки в карманы.
— Ну, я пойду.
— Прощевай! Да, будь добренький, захвати с собой Басаргина мальчонку. Нашёл время орехи собирать. Отведи домой.
Мишка поднял брошенную фельдшером травку, долго рассматривал её, потом сунул в картуз с орехами. Услышав, что речь зашла о нем, он встрепенулся. Сияющее лицо его потускнело.
— А я тута буду! — сказал он, насупясь.
— «Тута!» — передразнил его старик. — Нельзя тута… Вот ветинар предоставит тебя к батьке. А ты батьке скажи, чтобы он тебе ухи нарвал: не лазь, куда не след…
— А вот и не скажу! — протянул Мишка.
— А я тогда сам скажу! — припугнул его старик.
— А вот и не скажешь! — совсем развеселился Мишка, поняв, что дед шутит.
Ветеринар тронул его за плечо.
— Пошли.
Они спустились по косогору к дороге. Фельдшер перестал обращать на мальчика внимание, занятый своими мыслями. Тонкие губы его сжались. Поверх очков он рассматривал окрестные сопочки. Ему стало жарко. Он снял свою помятую соломенную шляпу. Покатая, с залысинами голова его блестела от пота.
Мальчуган вспомнил об орехах. С орехами Мишка вытащил и травку, которую бросил ветеринар. Он пожевал её — невкусно, пощипал невидный цветок её. Решил: надо отдать рыжеусому, пусть лечит кого-нибудь. Фельдшер отошёл уже далеко. Мишка пустился за ним вприпрыжку. Догнав, дёрнул за рукав:
— Дяденька!
Тот вздрогнул, обернулся и с досадой сказал:
— Чего тебе?
Мишка протянул ему валериану.
— На, возьми травку. Лечить будешь.
Фельдшер посмотрел на Мишку, взял травку и раздражённо бросил её в придорожные кусты.
— Иди ты со своей травкой, знаешь куда…
Мишка простодушно сказал:
— Это не моя, а твоя!
Фельдшер нахмурился.
— А чего ты, собственно, ко мне привязался?
Он отвернулся и крупными шагами пошёл в село. Мишка обиделся. Губы его сложились в плаксивую гримасу, глаза покраснели и наполнились слезами. Он хотел заплакать, но ветеринар ушёл уже далеко.
Кузнецов огородами добрался до избушки, которую отвели ему. Из окон его избы видны были школа, превращённая в штаб отряда, площадь и проезжая дорога.
На площадь выходила и лавка Чувалкова.
Сам Чувалков сидел на табуретке у дверей лавки, в тени, выглядывая на улицу. В этот час покупателей не было. Чувалков сосал леденец и посматривал на штаб, не пропуская никого, кто входил или выходил оттуда. Не выходя из лавки, Чувалков видел весь конец. Он заметил и Кузнецова , когда тот переходил улицу.
Не раз, ещё при белых, Кузнецову приводилось разговаривать с Чувалковым. Во хмелю фельдшер был словоохотлив, а Чувалков умел всегда вовремя подлить водки своему собеседнику и так занять его, что тот и не замечал, что сам Чувалков пил мало, а все больше угощал. Чувалков редко открыто высказывал свои мысли, часто облекая их, когда нельзя было умолчать о своём мнении, в евангельские изречения, очень удобные для того, чтобы вложить в них любое содержание. Так получилось, что за короткое время Чувалков узнал всю подноготную Кузнецова, а последний знал о Чувалкове только то, что считал возможным сказать о себе лавочник. Иногда, подвыпив, Кузнецов, обливаясь пьяными слезами, сетовал на то, какую несчастную, маленькую и подленькую жизнь он прожил: он терзался тем, что когда-нибудь ему придётся держать за неё ответ. А то, что она была и маленькой, и мелкой, и подлой, он сам хорошо понимал.
Чувалков слушал молча, сочувственно кивал головой. Сочувствие распаляло фельдшера, он тянулся с пьяной улыбкой к Чувалкову и твердил:
— Всю душу свою выложил, исповедаюсь тебе, Николай Афанасьевич, какой я есть гнус и каин!
Чувалков не разуверял, не утешал, но, когда он начинал говорить о том, что волновало фельдшера, все облекалось в такие слова, что вдруг вся жизнь Кузнецова приобретала какую-то значимость и оказывалась направляемой божьей рукой и волею и сам он превращался в «орудие господа», и это возвышало его в собственных глазах. Его тянуло к Чувалкову, хотя лавочник ничем не выказывал своего расположения к фельдшеру, кроме угощения, в котором он, впрочем, не отказывал никому из односельчан.
Фельдшер заметил раскрытую дверь лавки Чувалкова, подумал-подумал и побрёл к ней.
— Здорово! — сказал он хозяину.
— Христос с тобой, — отозвался Чувалков и пододвинул гостю вторую табуретку.
Они стали смотреть на улицу, на штаб, живший своей жизнью.
— Ворочаются! — сказал Чувалков.
— А чего им не ворочаться! — ответил Кузнецов. — Видно, скоро и во Владивостоке хозяиновать будут. Нашито, слышно, отступают. Конец, видно, выходит.
Прищурившись, Чувалков посмотрел на фельдшера и погладил свою бороду обеими руками.
— Кому конец, а кому начало! — сказал он загадочно.
Кузнецов хмуро глянул на хозяина. У того глаза светились какой-то затаённой мыслью. Кузнецов кивнул на штаб:
— Этим, что ли, начало? Мало радости, Николай Афанасьевич!
— И этим… и другим! — опять тем же тоном сказал Чувалков.
— Что-то загадки вы загадываете!
— Господь не даст воцариться Ваалу! — сказал Чувалков.
- Предыдущая
- 96/146
- Следующая