Летучие мыши появляются ночью. Та, которой не стало. Табакерка императора - Буало-Нарсежак Пьер Том - Страница 45
- Предыдущая
- 45/106
- Следующая
— А, старина Фернан!
— Скажи пожалуйста! Ну и вид у тебя!
Приходится сидеть с ним, улыбаться. К счастью, он тотчас с готовностью подхватывает любое твое объяснение. Лгать так легко. Можно сказать, что у тебя болят зубы и ты просто обалдел от лекарств.
— А вот у меня, — говорит Тамизье, — в прошлом году был флюс… Еще бы немного, и я бы, наверно, отдал концы… ну и боль!
Как ни странно, все это выслушиваешь, не моргнув глазом. Убеждаешь себя, что у тебя и в самом деле нестерпимо болят зубы и все идет как по маслу. Уже тогда, с Мирей… Тогда… Господи! Да это же было только вчера вечером… И разве вся эта история про зубы — ложь? Нет! Все куда сложнее. Вдруг делаешься другим человеком, перевоплощаешься, как актер. Но актер, как только опустится занавес, уже не отождествляет себя со своим персонажем. А вот ему теперь трудно разобрать, где кончается он сам, а где начинается его роль…
— Скажи, Равинель, новый спиннинг «Ротор» — стоящая вещь? Я про него читал в журнале «Рыбная ловля».
— Вещь неплохая. Особенно если удить в море. Ноябрьское утро, яркое солнце, в тумане мокрые тротуары… Время от времени показывается трамвай, описывает дугу на углу кафе. Поскрипывают колеса — протяжный, резкий, но не противный звук.
— Дома все в порядке?
— Угу…
И тут он не солгал. Совершеннейшее раздвоение.
— Веселая у тебя жизнь, — замечает Бельо, — вечно на колесах!… А тебе никогда не хотелось взять себе парижский район?
— Нет. Во–первых, парижский район дают работникам с большим стажем. А потом на периферии дела идут куда бойчей.
— Лично я, — роняет Тамизье, — всегда удивляюсь, почему ты выбрал такую профессию… С твоим–то образованием!
И он объясняет Бельо, что Равинель — юрист. Как растолковать им то, в чем и сам–то не разобрался? Тяга к воде…
— Ну как, болит, а? — шепчет Бельо.
— Болит… временами отпускает.
Тяга к воде, к поэзии, потому что в рыболовных снастях, тонких и сложных, для него — поэзия. Возможно, просто мальчишество, пережитки детства? Но почему бы и нет? Неужели же надо походить на мосье Бельо, торговца сорочками и галстуками, безнадежно накачивающего себя вином, как только выдастся свободная минута? И сколько еще людей невидимыми цепями прикованы — каждый к своей собачьей конуре! Ну как им скажешь, что чуточку презираешь их, что принадлежишь к породе кочевников и торгуешь мечтой, раскладывая по прилавку рыболовные крючки, искусственную наживку или разноцветные блесны, так метко названные приманками. Разумеется, у тебя, как и у всех, есть профессия. Но тут уже другое. Тут что–то вроде живописи и литературы… Как это объяснить? Рыбалка — своего рода бегство. Но от чего? Это уже другой вопрос.
… Равинель вздрагивает. Половина девятого. Почти целый час он перебирал недавние воспоминания.
— Официант!… Коньяк!…
А что было потом, после кафе? Он побывал у парикмахера Ле Флема, близ моста Пирмино. Ле Флем, каждый понедельник бравший огромных щук возле Пеллерена, заказал ему три садка для уток. Поговорили о голавле, о ловле на мух. Парикмахер не верил в искусственных мух. Чтобы его переубедить, пришлось сделать «хичкок» из пера куропатки. Искусственные мухи получались у Равинеля как ни у кого во Франции, а может, и во всей Европе. У него своя манера держать приманку левой рукой. А главное — Он умеет так ловко закрутить перо вокруг грудки, что виден каждый волосок, и узелок он завязывает по–особенному. Отлакировать — это кто угодно сумеет. А вот растрепать тонкие волоски, разместить усики, придающие вид живой мухи, умело подобрать краски — это уже подлинное искусство. Муха трепещет, дрожит на ладони. Дунешь — и взлетит. Иллюзия полная. Недаром, когда держишь на ладони такую муху, становится как–то не по себе. Так и хочется ее прихлопнуть.
— Вот это да! — восхищается парикмахер. Ле Флем взмахивает рукой, как бы закидывая удочку, и воображаемый бамбук выгибается дугой. Его рука подрагивает от напряжения, будто рыба бросается наутек, стремительно рассекая водные толщи.
— Вы хлопаете голавля вот так… и готово дело!
Левая рука Ле Флема ловко подставляет воображаемый сачок под укрощенную рыбу.
Симпатичный он парень, этот Ле Флем.
Прошло несколько часов. К вечеру — кино. Потом опять кино. Потом другая гостиница, на сей раз очень тихая. Мирей все время здесь, рядом… Но не та, что лежит в ванной, а Мирей в Ангаане. Живая Мирей, с которой он бы охотно поделился своими страхами. «Как бы ты поступила на моем месте, Мирей?» А ведь он еще любит ее или, вернее, робко начинает любить. Нелепо. Мерзко, как ни крути, и все–таки…
— Смотри–ка! Да это же… Равинель.
— Что? Перед ним остановились двое — Кадю и какой–то незнакомец в спортивной куртке. Высокий, сухопарый, он внимательно всматривался в глаза Равинеля, словно…
— Знакомься, это Ларминжа, — расплывается в улыбке Кадю.
Ларминжа! Равинель знавал Ларминжа, мальчонку в черной блузе, который решал ему задачки. Они оглядывают друг друга.
Ларминжа протягивает руку первый.
— Фернан! Приятная неожиданность… Прошло небось добрых лет двадцать пять, а? Кадю хлопает в ладоши.
— Три коньяка!
И все–таки наступает легкая заминка. Неужели этот детина с холодными глазами и крючковатым носом — Ларминжа?
— Ты теперь где? — спрашивает Равинель.
— Я архитектор… а ты?
— О–о! Я коммивояжер.
Это сообщение сразу устанавливает дистанцию. Ларминжа уклончиво бросает Кадю:
— Мы вместе учились в лицее в Бресте. Кажется, даже вместе сдавали выпускные экзамены… Сколько лет, сколько зим!
Согревая в руке рюмку с коньяком, он снова обращается к Равинелю:
— А как родители?
— Умерли.
Вздохнув, Ларминжа объясняет Кадю:
— Его отец преподавал в лицее. Так и вижу его с зонтом и с портфелем. Он нечасто улыбался.
Что верно, то верно. Нечасто. У него был туберкулез. Но зачем Ларминжа это знать? И хватит говорить об отце; он всегда ходил в черном; лицеисты прозвали его Сардина. В сущности, именно он и отвратил Равинеля от ученья. Вечно твердил: «Вот когда меня не будет… Когда останешься без отца… Трудись, трудись…» Сидя за столом, отец вдруг забывал о еде и, сдвинув мохнатые брови, унаследованные от него Равинелем, впивался взглядом в сына. «Фернан, дата Кампо–Формио?.. Формула бутана?.. Согласование времен в латинском языке?» Он был человек пунктуальный, педантичный, все заносил на карточки. Для него география была перечнем городов, история — перечнем дат, человек — перечнем костей и мышц. У Равинеля и сейчас еще выступает холодный пот, когда он вспоминает об экзамене на аттестат зрелости. И нередко, словно в кошмарном сне, ему приходят на память странные слова:
Пуант–а–Питр известковый… односемядольный… Нельзя безнаказанно быть сыном Сардины. Что бы сказал Ларминжа, признайся ему Равинель, что он молил бога о смерти отца, следил за признаками близкого конца? Да что там говорить. Он поднаторел в медицине. Он знает, что означает пена в уголках рта, сухой кашель по вечерам; знает, каково быть сыном больного. Вечно дрожать за его здоровье, следить за температурой, за переменами погоды. Как говорила его мать: «У нас до седых волос не доживают». Она пережила мужа лишь на несколько месяцев. Тихо ушла в небытие, изможденная расчетами и бережливостью. Братьев и сестер у Равинеля не было, и после кончины матери он, несмотря на зрелый возраст, чувствовал себя бедным сиротой. Чувство это не прошло и по сей день. Что–то в нем так и не расцвело, и он вечно вздрагивает, когда хлопает дверь или когда его неожиданно окликают. Он боится вопросов в упор. Конечно, теперь у него не спрашивают о дате Кампо–Формио, но он по–прежнему боится попасть впросак, забыть что–нибудь существенное. Ему и в самом деле случалось забывать номер своего телефона, номер своей машины. В один прекрасный день он забудет и собственное имя. И не будет ни чьим–то сыном, ни мужем, никем… Безымянный человек из толпы, он в тот день, может быть, испытает счастье, запретное счастье! Кто знает?
- Предыдущая
- 45/106
- Следующая