Щегол - Тартт Донна - Страница 153
- Предыдущая
- 153/204
- Следующая
– Согласен. И вот, – я рисую в воздухе уродливую загогулину, – кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
– Да, – его ответный взгляд был приветливым, сонным, – совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии – даже неизвестного художника – дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня – дороже, уж точно. Особенно пейзажи. Их очень, очень легко продать. Власти на них смотрят сквозь пальцы… по описанию их распознать сложно… а тысяч на двести все равно потянут. А вот Фабрициус, – долгая, покойная пауза, – это уже другой калибр. Примечательнее работы через меня еще не проходило, это я точно могу сказать.
– Да-да, потому-то мы так и хотим ее вернуть, – проворчал Борис из сумрака.
– Совершенно невероятная, – невозмутимо продолжал Хорст. – Вот такой натюрморт, – он медленно повел рукой в сторону Класа (окаймленные чернотой ногти, шрамистая сетка вен на тыльной стороне ладони), – уж такая нарочитая обманка. Техника потрясающая, но слишком уж рафинированная. Маниакальная точность. Есть в ней что-то мертвое. Не зря они и называются natures mortes, верно? Но Фабрициус, – шажок назад, подламываются колени, – теорию про “Щегла” я знаю, знаю очень хорошо, люди эту картину зовут обманкой, и правда, издали так оно и может показаться. Но мне наплевать, что там говорят искусствоведы. Верно: кое-какие ее части проработаны, как у тромплёя… стена, жердочка, блик света на латуни, но тут вдруг… грудка с перышками, живехонькая. Пух и пушок. Мягкий-премягкий. Клас эту финальность и точность заострил бы до смерти, а художник вроде Хогстратена – тот и вовсе бы не остановился, пока не заколотил бы гроб наглухо. Но Фабрициус… он насмехается над жанром… мастерски парирует саму идею тромплёя, потому что в других кусках работы – голова? крылышко? – нет ничего живого, ничего буквального, он намеренно разбирает изображение на части, чтоб показать, как именно он его нарисовал. Мажет и малюет, очень выпукло, будто пальцами, особенно на шейке – вообще сплошной кусок краски, абстракция. Поэтому-то он и гений, не столько для своей эпохи, сколько для нашей. Тут двойственность. Видишь подпись, видишь краску на краске и еще – живую птицу.
– Ну да, ну да, – прорычал Борис из темноты за кругом света, защелкивая зажигалку, – не было б краски, и смотреть было б не на что.
– Именно. – Хорст обернулся, лицо перерезала тень. – Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины – шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе – и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А “Щегол” ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, – тут он повернулся ко мне, – когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?
– Да. – Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. – Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.
– Весу. Верно. Самое то слово. И фон – не такой желтый, как когда я его мальчишкой видел. Холст чистили – скорее всего, в начале девяностых. После реставрации света прибавилось.
– Сложно сказать. Мне не с чем сравнивать.
– Что ж, – сказал Хорст. Дымок от сигареты Бориса свивался в темноте, где он сидел, и это делало освещенный кружок, в котором мы стояли, похожим на сцену в полночном кабаре. – Может, я и не прав. Когда я впервые ее увидел, мне было лет двенадцать, около того.
– Да, и мне было столько же, когда я увидел ее в первый раз.
– В общем, – мирно продолжил Хорст, почесывая бровь, на тыльной стороне ладоней – синяки размером с десятицентовики, – отец тогда в первый и последний раз взял меня с собой в командировку, тогда – в Гаагу. Ледяные конференц-залы. Ни листочка не шелохнется. Однажды я хотел пойти в Дривлит, парк аттракционов, а он вместо этого отвел меня в Маурицхёйс. И музей превосходный, много превосходных картин, но запомнил я только одну – твою птичку. Ребенок к такой картине потянется, да? Der Distelfink[59]. Я так сначала эту картину знал, под немецким названием.
– Да, да, да, – скучающим тоном отозвался Борис из темноты, – ты как образовательный канал в телевизоре.
– А современным искусством торгуешь? – спросил я, помолчав.
– Ну, – Хорст уставился на меня опустошенным ледяным взглядом, я не совсем правильный выбрал глагол – торговать, и этот выбор слов его, похоже, позабавил, – бывает. Недавно был у меня Курт Швиттерс, Стэнтон Макдональд-Райт – знаешь такого? Неплохой художник. Тут уж как попадется. Да и честно – вот ты картинами торгуешь?
– Очень редко. Арт-дилеры обычно вперед меня успевают.
– Очень жаль. В моем деле важнее всего мобильность. Я бы кучу заурядных работ мог сбыть подчистую, если б достал к ним убедительные бумажки.
Шипение чеснока, перестук кастрюль на кухне, еле ощутимый душок марокканского сука – моча и благовония. Снова и снова вытягивается в ниточку жужжание суфийских песен, несутся, оборачиваются вокруг нас спиралями беспрерывные напевы Всевышнему.
– Или вот Лепин. Неплохая подделка. Есть парень один, канадец, и даже забавный, тебе бы понравился – он их на заказ рисует. Поллоков, Модильяни – рад буду свести, если пожелаешь. Мне от них особой прибыли нет, хотя на них крупно нажиться можно, если даже одна такая картина всплывет в нужном доме. – Наступила тишина, он плавно продолжил: – Что до работ постарше, так у меня бывает много итальянцев, но сам я, как ты уже заметил, предпочитаю Север. Вот Берхем этот – неплохой образчик в своем роде, но эти его итальянообразные пейзажи с поломанными колоннами и простыми молочницами не слишком-то отвечают современным запросам, верно? Сам я больше люблю вон того Ван Гойена. Он, к сожалению, не продается.
– Ван Гойена? Я был готов поклясться, что это Коро.
– Отсюда – да, мог бы. – Сравнение пришлось ему по душе. – Они очень похожи, сам Винсент это отмечал – читал это его письмо? “Голландский Коро”. Та же нежная дымчатость, туманный простор, понимаешь, про что я?
– Где?.. – Я собирался было задать типичный для торговцев вопрос, где ты его раздобыл, но вовремя спохватился.
– Изумительный художник. И плодовитый. А это – особенно прекрасный образец, – сказал он с гордостью коллекционера. – Вблизи замечаешь множество забавных деталек – крохотный охотник, лающий пес. И еще, типично, кстати, он подпись на корме поставил. Очаровательно. Если хочешь, – он кивнул в сторону тел за гобеленом, – подойди. Ты их не потревожишь.
– Да, но…
– Нет, – он вскинул руку, – я все прекрасно понимаю. Принести ее тебе?
– Да, мне бы очень хотелось взглянуть.
– По правде сказать, я к ней так привязался, что жалко будет ее возвращать. Он ведь и сам торговал картинами, ван Гойен-то. Как и многие голландские художники. Вермеер. Рембрандт. Но Ян ван Гойен, – Хорст улыбнулся, – он был как наш с тобой друг Борис. Везде поспел. Картины, недвижимость, тюльпанные фьючерсы.
Борис недовольно хрюкнул из темноты и хотел было что-то сказать, как вдруг тощий встрепанный парнишка лет, наверное, двадцати двух, со старомодным ртутным градусником во рту, шатаясь, вышел из кухни, заслоняя рукой глаза от яркого света поднятой лампы. На нем был странный бабский кардиган толстой вязки, который доходил ему до колен, будто халат; вид у мальчишки был больной, потерянный, рукав закатан, он тер двумя пальцами внутреннюю сторону кисти, а потом вдруг – раз, колени подогнулись, и он рухнул на пол, покатился со стеклянным шумом градусник по паркету – целехонький.
– Что… – начал было Борис, загасив сигарету, вскочив – кошка спрыгнула у него с колен, метнулась в тень.
59
Щегол (нем.).
- Предыдущая
- 153/204
- Следующая