Черный обелиск - Ремарк Эрих Мария - Страница 63
- Предыдущая
- 63/97
- Следующая
XVII
– Милый свет, – говорит Изабелла. – Почему он слабеет? Потому, что мы устаем? Мы теряем его каждый вечер. Когда мы спим, весь мир исчезает. Но где же тогда мы? Значит, мир каждый день возвращается?
Мы стоим на краю сада и смотрим сквозь решетку на расстилающийся за ней ландшафт. Солнце раннего вечера лежит на созревающих полях, которые тянутся по обе стороны каштановой аллеи до самого леса.
– Он всегда возвращается, – говорю я и осторожно добавляю: – Всегда, Изабелла.
– А мы? Мы тоже?
Мы, думаю я. Кто ответит? Каждый час что-то дает и отнимает и родит в нас перемены. Но я молчу. Я опасаюсь затевать разговор, который вдруг может соскользнуть в бездну.
Возвращаются пациенты, работавшие на полях. Они возвращаются, словно усталые крестьяне, и на их плечах алеют отблески вечерней зари.
– Мы тоже, Изабелла, – говорю я. – Всегда. Ничто существующее не может исчезнуть. Никогда.
– Ты веришь в это?
– Нам ничего не остается, как верить. Изабелла повертывается ко мне. Она кажется удивительно красивой в свете раннего вечера, пронизанного веющим в воздухе первым ясным золотом осени.
– Разве иначе мы исчезнем? – шепчет она. Я удивленно смотрю на нее.
– Не знаю, – говорю я наконец. – Исчезнем! Как много значений может иметь это слово! Очень много!
– Иначе мы исчезнем, Рудольф?
Я нерешительно молчу.
– Да, – говорю я после паузы. – Но только тогда и начнется жизнь.
– Какая?
– Наша собственная. Тогда только все и начнется – великое мужество, любовь и трагическая радуга красоты. Там, где, как мы думаем, ничего уже не останется.
Я смотрю на ее лицо, осиянное заходящим светом. И на мгновение время останавливается.
– Ни ты, ни я – мы тоже не уцелеем?
– Нет, мы тоже не уцелеем, – отвечаю я и смотрю мимо нее на пейзаж, полный голубизны, пурпура, дали и золота.
– И даже если будем любить друг друга?
– И даже если будем любить друг друга, – говорю я и добавляю нерешительно и осторожно: – Мне кажется, потому-то люди и любят. Без этого они, пожалуй, и не могли бы любить. Любовь – это желание передать дальше то, чего не можешь удержать.
– Что?
Я пожимаю плечами.
– Для этого существует много названий. Может быть – наше «я», которое мы хотим спасти. Или наше сердце. Допустим – наше сердце. Или наша тоска. Наше сердце.
Больные, работавшие на полях, подошли к воротам. Сторожа распахивают их. Вдруг какой-то человек, видимо прятавшийся за деревом, отделяется от ограды, быстро пробегает мимо нас, протискивается через толпу рабочих и выскальзывает за ворота. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит за ним; второй спокойно остается на своем месте и пропускает мимо себя остальных пациентов. Потом запирает ворота. Видно, как внизу беглец спешит вперед. Он бежит гораздо быстрее, чем преследующий его сторож.
– Вы думаете, ваш товарищ все-таки догонит его? – спрашиваю я второго сторожа.
– Да уж он его приведет.
– Непохоже.
Сторож пожимает плечами.
– Это Гвидо Тимпе. Он каждый месяц пытается хоть раз да удрать. И всегда бежит до ресторана «Форстхаус». Выпивает там несколько кружек пива. И мы всегда его там ловим. Ни за что не побежит дальше или в другое место. Только ради этих двух-трех кружек. И пьет всегда черное.
Сторож подмигивает мне.
– Поэтому и мой товарищ бежит с прохладцей. Только чтобы не потерять его из виду на всякий случай. Мы даем Тимпе возможность вылакать пиво. Почему бы и не дать? А когда он возвращается, то кроток, как овца.
Изабелла нас не слушала.
– Куда он побежал? – спрашивает она.
– Он хочет выпить пива, – отвечаю я. – Вот и все. И представить себе только, что у человека это может быть единственной целью!
Она не слышит меня. Она смотрит на меня.
– Ты тоже собираешься уйти?
Я качаю головой.
– Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой – чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними…
Она смолкает.
– Что за ними, Изабелла? – спрашиваю я.
– Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет.
Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой – трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами – яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков.
Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми.
– Пойдем, – говорит она и берет меня под руку.
Мы идем обратно. Она опирается на меня.
– Не покидай меня никогда.
– Я тебя никогда не покину.
– Никогда, – повторяет она. – Никогда – какое короткое время.
Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует – в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога.
Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по
полу руками. Я играю tantum ergo.[12] Бледные лица больных сразу повертываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют.
Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, – и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo.[13]
- Предыдущая
- 63/97
- Следующая