Возвращение - Ремарк Эрих Мария - Страница 60
- Предыдущая
- 60/80
- Следующая
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
– Эрнст, мне надо поговорить с тобой, – обращается ко мне отец.
Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора, – я мало бываю дома.
Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку.
– Нас беспокоит твое будущее, Эрнст.
Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит.
– Ты действительно отказался от места учителя? – спрашивает отец.
Я киваю.
– Почему же ты это сделал?
Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было.
– Что же будет дальше? – продолжает он допытываться.
– Что-нибудь да будет, – говорю я, – ведь это так безразлично.
Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот вот человек – мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет.
Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку.
– Видишь ли, отец, – говорю я, садясь рядом с ним на диван, – ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой-нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, – райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный кусок хлеба я как-нибудь заработаю, а для всего остального – целая жизнь впереди.
– Да, но ведь это не жизнь, – возражает отец, – такое бесцельное существование.
– Как на чей взгляд, – говорю я. – А вот, по-моему, не жизнь, если в итоге только и можешь сказать, что ты тридцать лет подряд, изо дня в день, входил в одну и ту же классную комнату или в одну и ту же контору.
С удивлением выслушав меня, отец говорит:
– Однако я, например, двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился, как видишь, того, что стал самостоятельным мастером.
– А я ничего не хочу добиваться, отец, я просто хочу жить.
– И я прожил свою жизнь правильно и честно, – говорит он не без гордости, – недаром же меня выбрали в правление союза ремесленников.
– Радуйся, что жизнь твоя прошла так гладко, – отвечаю я.
– Но ведь что-нибудь ты должен делать, – настаивает отец.
– Сейчас я могу поступить на службу к одному моему товарищу по фронту, он предложил мне работать у него, – говорю я, чтобы успокоить отца. – На самое необходимое я заработаю.
Он укоризненно покачивает головой:
– И ради этого ты отказываешься от прекрасного казенного места?
– Мне уже не раз приходилось кой от чего отказываться, отец.
Он грустно попыхивает сигарой:
– А к старости ты бы имел право на пенсию.
– Ах, – говорю я, – кто из нас, солдат, доживет до шестидесяти лет? В наших костях засело столько всякой всячины, что это непременно даст себя когда-нибудь почувствовать. Мы наверняка окочуримся раньше.
При всем желании, не могу себе представить, что доживу до шестидесятилетнего возраста. Я слишком часто видел, как умирают в двадцать лет.
В задумчивости, покуривая сигару, смотрю на отца. Я понимаю, что он мой отец, но сейчас передо мной просто славный пожилой человек, осторожный и педантичный, и его взгляды не значат для меня ровно ничего. Я легко могу вообразить себе его на фронте: за ним всегда нужен был бы глаз да глаз, и в унтер-офицеры его, конечно, никогда бы не произвели.
После обеда я захожу к Людвигу. Он сидит за ворохом всяких брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, что меня гнетет, мне кажется, что он поможет мне найти какой-то путь. Но сегодня он сам какой-то неспокойный, взволнованный. Мы болтаем некоторое время о том о сем.
– Я собираюсь сейчас к врачу… – говорит Людвиг.
– Неужели все еще дизентерия? – спрашиваю я.
– Да нет… Тут другое…
– Что же, Людвиг? – удивленно говорю я.
Он молчит. Губы у него дрожат.
– Не знаю, – произносит он наконец.
– Я провожу тебя, можно? Мне все равно делать нечего…
Он ищет фуражку:
– Ладно. Пойдем.
По дороге Людвиг украдкой поглядывает на меня. Он как-то необычно подавлен и молчалив. Сворачиваем на Линденштрассе и подходим к дому, перед которым в маленьком унылом палисаднике торчит несколько кустов. На двери, на белой эмалевой дощечке, читаю: «Доктор Фридрих Шульц – кожные, мочеполовые и венерические болезни». Останавливаюсь пораженный.
– Что случилось, Людвиг?
Он смотрит на меня невидящими глазами:
– Пока ничего, Эрнст. Был какой-то нарыв, прошел, а теперь опять.
– Пустяки, – говорю я с облегчением. – У меня каких только фурункулов не выскакивало: величиной прямо с детскую головку. Это все от суррогатов, которыми нас пичкали.
Мы звоним. Отворяет сестра – вся в белом. Оба мы страшно смущены и, красные до ушей, входим в приемную. Слава тебе господи, – мы одни. На столе пачка журналов. Это «Ди Вохе». Начинаем перелистывать. Номера довольно старые. Они возвращают нас к Брест-Литовскому миру.
Появляется врач. Очки его поблескивают. Дверь в кабинет полуоткрыта. Видно металлическое, обтянутое кожей кресло, подавляюще солидное и мрачное.
Смешная есть черта у врачей: обращаться с пациентами, как с маленькими детьми. У зубодеров это так уж и принято, в программу их курса вошло, но, по-видимому, это и здесь практикуется.
– Ну, господин Брайер, – начинает, балагуря, очковая змея, – придется нам с вами покороче познакомиться.
Людвиг стоит как неживой. У него перехватывает дыхание:
- Предыдущая
- 60/80
- Следующая