Мама - Севела Эфраим - Страница 20
- Предыдущая
- 20/21
- Следующая
Янкель отвел глаза:
— Господин унтер-офицер, я этого не сделаю.
— Ты отказываешься выполнить мой приказ?
— Да, отказываюсь. Заремба побагровел:
— Тогда по уставу я имею право пристрелить тебя на месте.
— Ваша воля, — равнодушно пожал плечами Янкель.
— Хорошо, — сказал Заремба и протянул руку к его автомату. — Отдай оружие. Так. А теперь ты, Курт, стреляй ему в лоб. Тебе же не привыкать дырявить хитроумные еврейские лбы.
Курт в нерешительности смотрит то на Зарембу, то на Янкеля.
Вьетнамец с заложенными за голову руками не понимает, о чем спорят белые, обреченно ждет своей участи.
— А ну, еврей, на колени! — взревел Заремба, распаляясь все больше. — На колени! Пся крэв! Холера ясна! Давно у меня руки чесались добраться до твоей поганой шкуры.
Просвистела мина и взорвалась неподалеку, обдав всех грязью. Свистит следующая, и Заремба первым бросился бежать. За ним Курт. Новый взрыв. Улепетывает по все лопатки почуявший свободу вьетнамец. Еще один взрыв. Еще. Янкель пробирается среди банановых зарослей. Слышит крик. Идет на голос. Крик доносится из-под земли.
Янкель стоит у края «волчьей ямы» — вьетнамской западни. В замаскированной ветвями и листьями яме густо торчат острыми концами вверх бамбуковые колья. В яме корчится спиной на кольях унтер-офицер Заремба.
— Помогите! Умираю! Эй, человек, дай руку… вытащи меня.
Янкель застыл у ямы:
— Вы не человек, Заремба… Я вам не дам руки…
— О-о-о! Подыхаю! — взвыл Заремба.
По узкой тропке в джунглях вьетнамские партизаны в широких конусных шляпах из рисовой соломы ведут под конвоем пленных французов. Среди них Янкель.
На стенах из плетеного бамбука три портрета — Хо Щи Мин, Мао Цзэдун и Сталин. За грубо сколоченным столом — три вьетнамца в военной форме. Перед ними на табуретке сидит Янкель. Колеблющееся пламя плоской свечи бросает отсветы на его небритое безучастное лицо.
— Значит, ты не француз?
— Нет, — мотает головой Янкель.
— И не поляк?
— Нет. Я родился в Вильно, когда этот город принадлежал Польше. Потом Польшу разделили Германия и Россия, и русские передали Вильно Литве, сделав мой город столицей этой страны. Потом русские оккупировали Литву, и Вильно стал…
— Значит, ты русский?
— Нет. Я — еврей.
— Я не знаю такого народа, — недоуменно произносит вьетнамец. — Кто такие — евреи?
Янкель вздохнул:
— Это люди, которым нет места на земле.
— Почему нет места? Земля большая. Значит, плохие люди.
— Многие так думают. Но я не вполне с ними согласен, — слабо улыбнулся Янкель. — Евреи дали миру… мою маму.
Вьетнамец с любопытством смотрит на него:
— А кроме мамы… назови еще кого-нибудь.
— Еще? — задумался Янкель. — Ну хотя бы Иисуса Христа.
— Религия — опиум для народа, — неодобрительно покачал головой старший вьетнамец и убежденно заключил: — Плохой народ.
Но второй вьетнамец, младший по званию, не согласился:
— Религия — опиум для народа, так сказал другой еврей. Карл Маркс.
— Тогда хороший народ, — уступил старший. — Карл Маркс наш учитель. Он указал нам путь в будущее. Ладно, мы тебя не расстреляем. А отправим на родину. Пусть русские с тобой разберутся.
Сибирская тайга. Без конца и края. Запорошенные снегом вековые сосны.
Заключенные парами валят пилами и топорами огромные деревья. Снова, как и некогда, согнувшись в три погибели, Янкель пилит сосну. Часовые в теплых полушубках греются у костров. Сторожевые псы, поскуливая от холода, рвутся с поводков.
И вот он, наконец, в Вильно. Постаревший, с густой сединой, бредет Янкель по улицам родного города и не узнает его. Город тот и не тот. Те же церкви высятся над ним. Так же кокетливо красуется костел Святой Анны, строго отсвечивают кресты с колоколен костела Святых Петра и Павла. Величественными классическим колоннами, как языческий храм Древней Эллады, вознесся над Кафедральной площадью белый строгий собор с гипсовыми фигурами апостолов в полукруглых нишах стен. И древняя белая башня перед собором уцелела. Все так же тянется к небу круглыми кольцами-этажами, каждый из которых возводили в разные века. И голуби, такие же, какими были давным-давно, беззаботно прыгают по истертым каменным плитам. Но почти нет старых узких улочек, дотянувших до средневековья. Их снесла война, разбив, изломав черепицу крыш, обрушив толстые, замшелые стены с узкими, как бойницы, окошечками. Эти улицы были последним пристанищем виленских евреев. Здесь было гетто. И всех евреев со всего города загнали в тесные, кривые улочки, набили ими древние, ветхие дома и, когда евреев уничтожили, взорвали и эти улочки, будто хотели истребить самую память о евреях, некогда населявших этот город.
Бродит Янкель по улицам, читает вывески. Они написаны не по-польски, как было до войны, а по-русски и по-литовски. Густой поток пешеходов обтекает его. Он заглядывает в лица. Ищет еврейские лица. И не находит. Никого не узнает. И никто не узнает его. Чужой среди чужих. В родном городе. Где он родился. И жил с мамой все свое детство на одной и той же улице по названию Погулянка.
И Погулянка уже не Погулянка. Улица, к счастью, сохранилась и горбится домами вверх по склону холма. Но называется по-другому. По-литовски. Улица Донелайтиса. Янкель в лагерном стеганом ватнике, хоть на дворе лето. Но в Сибири, откуда он приехал, стояли холода, когда его выпустили из-за колючей проволоки на свободу. Он выглядит оборванцем в своем затрапезном лагерном одеянии, и прохожие сторонятся его, обходят.
А он медленно бредет по бывшей Погулянке, вертит головой, узнавая дом за домом. И улыбается. И рукавом утирает слезы.
Остановился перед домом с тремя ступеньками, ведущими вниз. Над входом нет вывески «Горячие бублики. Мадам Лапидус и сын». Только крюки торчат из стены. Из верхних окон на него смотрят чужие, незнакомые лица.
Он трогает дверную ручку, и, как давным-давно, зазвенел колокольчик.
Янкель переступил порог.
В комнате нет прилавка, не видно печей, в которых мама пекла бублики. Все перестроено. Стоит посреди стол. На столе — швейная машина, и старый-старый еврей вращает рукой колесо, и машина стрекочет, пропуская под иглой полосу ткани.
- Предыдущая
- 20/21
- Следующая