Зуб мудрости - Севела Эфраим - Страница 27
- Предыдущая
- 27/45
- Следующая
Я жила у них уже несколько дней, чтобы дать маме с папой немножко отдохнуть от меня. Они так часто отдыхают от меня, — что невольно хочется спросить их:
— Зачем вы рожали ребенка, если все время стараетесь избавиться от него?
Я их не просила рожать меня. Это они сделали сами. Ну, а раз любите на саночках кататься, то любите и саночки возить. Я этого, конечно, не сказала. Не хочется хамить. Меня уж и так считают чудовищем.
Значит, гостила я у деда с бабкой, которые во мне души не чают. Объедалась вкусными вещами, ездила в свою школу на метро: отсюда мне без пересадки. Даже удобнее, чем из дома. А спать меня укладывали в гостиной на диване, приставив сбоку стулья, чтоб я не свалилась во сне на пол. В ногах у меня, свернувшись комочком, спал тепленький песик Бобик. Тот самый, который спас мне жизнь.
Я так часто здесь живу, что завела себе приятеля. Из квартиры напротив. По имени Дима. Ему столько же лет, сколько и мне. Но учится он не в английской школе, как я, а в простой,
— обычной. Потому что он из простой семьи. Но очень толковый и симпатичный мальчик. Лицо замкнутое. Я бы даже сказала — мужественное, как у взрослого, а глаза добрые и беззащитные.
Я влюбилась в мальчика Диму. Это была, возможно, моя первая настоящая любовь. С ним я не была высокомерной. А, наоборот, затихала и краснела, когда он на меня взглядывал. И он краснел. Взаимная любовь. Мы очень мало разговаривали, а все больше смотрели друг на друга.
— Ишь ты! — удивлялся дедушка Сема. — Совсем изменилась девочка. Мальчик на нее хорошо влияет. Ты, Димочка, чаще к нам заходи.
И чтоб мальчика к нам пускали охотней, дедушка с бабушкой пригласили и его маму в гости, папы у Димы не было, она — мать-одиночка.
Был устроен ужин. Мы с Димой тоже сидели за столом. И стеснялись смотреть друг на друга, потому что взрослые могли заметить и все испортить своим вмешательством.
Но и ничего не заметив, они все испортили.
Стали говорить о детях. Каждый о своем. Обо мне и Диме. Сначала хвастались хорошими качествами. Потом стали делиться своими заботами. При нас. Живых. У которых есть уши. А в жилах течет влюбленная кровь.
Бабушка Сима раскрыла нашу семейную тайну, что у меня глисты.
Я прилипла к стулу. Как воспринял эту новость Дима, не знаю. Не смогла поднять на него глаза.
— Но мы приняли все меры, — успокаивала Димину маму бабушка. — Теперь все позади. Недавно вышел последний глист. Огромный, как змея. И извивается. Боже мой, как это умещалось в таком крохотном теле?
Взрослые заахали, а мы с Димой сидели, как пригвожденные. И мне казалось, что сердце мое лопнет.
Но это было лишь начало. Главная пытка была впереди. Взрослые ведь, если заведут, их не остановишь.
Димина мама решила не остаться в долгу и поведать нам нечто о своем сыне. Господи! Что она понесла! Как может язык повернуться рассказать о своем сыне такое. Да еще при мне, влюбленной в него.
— А мой прохвост, — так она без всякой злости назвала своего сына, — по ночам такие дела выделывает, что ему приходится руки к кровати привязывать.
Она еще ничего страшного не сказала, но я уже похолодела от ужаса. Я кожей почувствовала, что она скажет о Диме жуткую гадость.
Дима по ночам теребил под одеялом свою пипку и доводил себя этим до истерики. Это называется онанизм.
— Такой маленький, — выпучив глаза, искала сочувствия у моих родных его мать, — совсем еще клоп! А чем занимается. Он с виду такой тихий! Негодник!
У Димы началась истерика. Он бросился к маме и стал бить ее своими маленькими кулачками. Часто-часто. И только вскрикивал:
— Ой! Ой!
Как будто ему так больно, что нет сил терпеть.
А мама ему закатила затрещину. Прямо по лицу. Он отлетел к стене. Свалился на пол и стал дергаться. Как будто у него припадок падучей.
Я не могла пошевелиться. Сижу, как камень.
Мои дед с бабкой всполошились, закудахтали. А Димина мать поднялась со стула, сгребла его под мышку, как котенка, и понесла домой, сказав на прощанье, извиняясь:
— Вот, негодяй! Видали, на кого жизнь трачу?
А мой дед добавил:
— Так хорошо сидели и на тебе. Ох, уж эти дети!
Я в этот вечер не произнесла больше ни одного слова. Бабушка измерила мне температуру и уложила спать на диван. Бобик лег у меня в ногах.
Старики ушли в спальню, потом в щели под дверью погас свет. В балконное окно смотрела большая луна. Я очень хотела заплакать. И не могла. Не было слез. Сердце как сухой коркой покрылось.
Все погибло! Они, эти звери, оплевали нас обоих. Я больше не хочу видеть Диму. И мне было так жаль его, хоть вой. Вот на эту луну.
И тогда мне в голову пришла мысль: не хочу больше жить! Хочу исчезнуть. Чтоб не знать этих людей и не видеть. А как умереть?
Луна светила за балконным окном. Наша квартира на четвертом этаже. Если на цыпочках незаметно выйти на балкон и перелезть через перила, то… наутро мои родные даже костей моих не соберут.
Я тут же, боясь, что раздумаю, вскочила с дивана, прошла к балкону и, стараясь не скрипеть, открыла дверь.
Была ранняя весна. Слякоть. И наш балкон был полон мокрой грязи. Я сунула туда босую ногу и поскользнулась. В нос ударил неприятный запах собачьего дерьма. Это Бобик здесь все изгадил. Дедушке Семе в такую погоду было лень выходить с ним на улицу, и бедную собачку выпускали на балкон, как в уборную.
Я пригляделась и увидела, что к перилам мне не пробраться: все кругом в дерьме. А я брезгливая. И вернулась назад.
Вот каким путем Бобик спас мне жизнь. И когда желание умереть у меня прошло окончательно, я полюбила его, как своего спасителя. И он меня тоже.
Перед самым отъездом в Америку я пошла к ним, чтоб попрощаться с Бобиком. До чего умное животное! Обычно он чуял мой приход еще до того, как я поднималась на лифте, и так бурно выражал свою радость, когда я входила, что даже уписывался от возбуждения.
На сей раз он не только не прыгнул на меня, но даже не встал с дивана. А когда я подсела к нему, отвел глаза, будто уличил меня во лжи и не может больше сносить моего фальшивого взгляда.
Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался.
Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове.
— Замолчи, скотина! — замахнулся на него дедушка Сема. — И без тебя тошно.
— Не тронь его, — заплакала я. — Он же по-другому плакать не умеет.
Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей — так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина.
Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически:
— Честное ленинское слово!
И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это — норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам — тут и разговору быть не может.
Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего.
Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла:
— Честное ленинское!
Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал:
— Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно.
Тогда я спросила:
— А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово?
— Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное.
Я опешила:
— Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем?
— А ничьим. Лучше всего своим собственным.
— Кто мне поверит?
— А уже это надо заслужить… чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них… и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей… которые ничему не поклоняются… если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем.
- Предыдущая
- 27/45
- Следующая