Солдатами не рождаются - Симонов Константин Михайлович - Страница 28
- Предыдущая
- 28/176
- Следующая
– Вот что, – перебил его Серпилин. – Ты не врач и не мог заранее знать, что с ней будет. Если пришел говорить о чем-то еще… говори. А если об этом, напрасно пришел. И не реви, пожалуйста, я этого не люблю, – добавил он, увидя слезы, покатившиеся из-под заслонок.
Сын всхлипнул, вытер глаза и попросил разрешения закурить.
– Кури… У тебя какие?
– «Казбек».
– Дай и мне папиросу.
Несколько минут оба молча курили.
– Слушай, как ты посмотришь, – сказал сын. – Прости, что я об этом сейчас, но мы потом, наверно, долго не увидимся…
Серпилин вопросительно взглянул на него.
– Как ты посмотришь, если я временно, пока не получу жилья, перевезу сюда из Читы жену и дочь? Им там плохо и голодно. Я получил письмо, могу тебе показать.
Серпилин покачал головой. Сын понял это как возражение.
– Ты возражаешь?
– Нет, – сказал Серпилин, – можешь не показывать, верю.
– А как ты на это смотришь?
– Положительно.
– Значит, можно перевезти их? – обрадовался сын.
– Перевози, если разрешат.
– Да нет, с вызовом и с пропиской я все сделаю. Попрошу своего генерала, чтобы позвонил… – Сын даже махнул рукой, показывая, что для его генерала помочь в этом – плевое дело. – Только чтоб ты не был против.
«Ты и к матери, верно, с тем же самым пришел, – подумал Серпилин. – Но почему она на тебя так закричала? Что ты ей сказал? Не с этого ведь начал. А с чего?»
Но он не поддался ходу своих мыслей.
– Что требуется от меня? – спросил он вместо этого. Спросил потому, что понял: требуется.
– Две строчки, – сказал сын. – В управление тыла, что ты не возражаешь.
– Он чуть торопливее, чем стоило бы, расстегнул предусмотрительно положенную рядом с собой на стол планшетку и вытащил блокнот.
Серпилин поискал по комнате глазами, вспоминая, где могли стоять чернила, но сын уже вынул из планшетки красный карандаш и сказал, что можно и карандашом.
– Какая у нее фамилия, твоя?
– Моя, – запнувшись, сказал сын.
– А инициалы?
– «А», «Пе» – Анна Петровна, я сейчас покажу тебе их фотографии. – Сын полез в карман гимнастерки.
Ничего не ответив, Серпилин, резко нажимая на карандаш, написал: «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь по Пироговской улице, дом 16, квартира 4, Толстикову А.П. с дочерью…»
– Как дочь зовут?
– Оля, – сказал сын, пододвигая по столу фотографии жены и дочери.
«…Ольгой», – дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно.
Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки.
– Накинь шинель: холодно. – Серпилин заметил, как сын поежился.
– А у меня под гимнастеркой, видишь. – Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку.
– Не по форме, – сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного.
Сын пожал плечами.
– Раз выдали – ношу.
– До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии.
– Так это ж не всем, – сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что «не всем».
Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей.
Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей…
– Я хочу тебе рассказать, как все это было.
– А надо ли? – спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения.
Но сын и тут не понял его и упрямо сказал:
– Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне.
«Навряд ли», – подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын.
Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот.
Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами.
Сын не употреблял слова «сломан» и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным.
Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии… Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, – смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным… Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их?
Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему.
А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым… Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь… Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий.
«Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, – с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. – Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн – пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый…»
- Предыдущая
- 28/176
- Следующая