Матрёнин двор - Солженицын Александр Исаевич - Страница 10
- Предыдущая
- 10/13
- Следующая
— Где хозяйка?
— Не знаю.
— А трактор с санями из этого двора уезжал?
— Из этого.
— Они пили тут перед отъездом?
Все четверо щурились, оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я так понял, что кого-то арестовали или хотели арестовать.
— Да что случилось?
— Отвечайте, что вас спрашивают!
— Но…
— Поехали пьяные?
— Они пили тут?
Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы? Очень уж они на меня наседали. Но одно было ясно: что за самогонщину Матрене могут дать срок.
Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою.
— Право, не заметил. Не видно было.
(Мне и действительно не видно было, только слышно.) И как бы растерянным жестом я провел рукой, показывая обстановку избы: мирный настольный свет над книгами и тетрадями; толпу испуганных фикусов; суровую койку отшельника. Никаких следов разгула.
Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не было. И повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка была не в этой избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал их и допытывался, что же случилось. И только в калитке мне буркнул один:
— Разворотило их всех. Не соберешь.
А другой добавил:
— Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел, вот было бы.
И они быстро ушли.
Кого — их? Кого — всех? Матрена-то где?
Быстро я вернулся в иэбу, отвел полог и прошел в кухоньку. Самогонный смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище — сгруженных табуреток и скамьи, пустых лежачих бутылок и одной неоконченной, стаканов, недоеденной селедки, лука и раскромсанного сала.
Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по полю битвы.
Я кинулся все убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду, разносил стулья, а остаток самогона спрятал в темное подполье подальше.
И лишь когда я все это сделал, я встал пнем посреди пустой избы: что-то сказано было о двадцать первом скором. К чему?… Может, надо было все это показать им? Я уже сомневался. Но что за манера проклятая — ничего не объяснить нечиновному человеку?
И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты:
— Матрена Васильевна?
В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша:
— Матрена-то… Матрена-то наша, Игнатич…
Я усадил ее, и, мешая со слезами, она рассказала.
На переезде — горка, въезд крутой. Шлагбаума нет. С первыми санями трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые сани, самодельные, на переезде застряли и разваливаться начали — Фаддей для них лесу хорошего не дал, для вторых саней. Отвезли чуток первые — за вторыми вернулись, трос ладили — тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и санями, понесло и Матрену. Что она там подсобить могла мужикам? Вечно она в мужичьи дела мешалась. И конь когда-то ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И зачем на переезд проклятый пошла? — отдала горницу, и весь ее долг, рассчиталась… Машинист все смотрел, чтобы с Черустей поезд не нагрянул, его б фонари далеко видать, а с другой стороны, от станции нашей, шли два паровоза сцепленных — без огней и задом. Почему без огней — неведомо, а когда паровоз задом идет — машинисту с тендера сыплет в глаза пылью угольной, смотреть плохо. Налетели — и в мясо тех троих расплющили, кто между трактором и санями. Трактор изувечили, сани в щепки, рельсы вздыбили, и паровоза оба набок.
— Да как же они не слышали, что паровозы подходят?
— Да трактор-то заведенный орет.
— А с трупами что?
— Не пускают. Оцепили.
— А что я про скорый слышал… будто скорый?…
— А скорый десятичасовой — нашу станцию с ходу, и тоже к переезду. Но как паровозы рухнули — машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и руками махают, на рельсы ставши — и успели поезд остановить… Племянника тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на переезде был. А то ведь затягают свидетелем!… Незнайка на печи лежит, а знайку на веревочке ведут… А муж Киркин — ни царапины. Хотел повеситься, из петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и брат. Сейчас пошел сам, арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах, Матрена-Матренушка!…
Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний я укорил ее за телогрейку.
Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката радостно улыбалась.
Тетя Маша еще посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг спросила:
— Игнатич! Ты помнишь… вязаночка серая была у Матрены… Она ведь ее после смерти прочила Таньке моей, верно?
И с надеждой смотрела на меня в полутьме — неужели я забыл?
Но я помнил:
— Прочила, верно.
— Так слушай, может, разреши, я ее заберу сейчас? Утром тут родня налетит, мне уж потом не получить.
И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня — ее полувековая подруга, единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне…
Наверно, так надо было.
— Конечно… Берите… — подтвердил я.
Оно открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла…
Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём, и почти зримыми волнами перекатывались зеленые обои над мышиными спинами.
Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне, допрашивать. Утром ждала меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать.
Запереться, потому что Матрена не придет.
Я лег, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и все бегали, бегали. Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета — как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей.
И вдруг в притемке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе черного молодого Фаддея с занесенным топором: «Если б то не брат мой родной — порубал бы я вас обоих!»
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, — а ударила-таки…
- Предыдущая
- 10/13
- Следующая