Правдивое комическое жизнеописание Франсиона - Сорель Шарль - Страница 45
- Предыдущая
- 45/129
- Следующая
«Фортуны».
— Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини [122], а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах
Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели.
Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником [123], чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки [124], и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня [125] ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке [126]. Он писал:
Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.
— Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.
Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.
Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.
В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею:
— Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» [128]; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы».
Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» [129] или «робы а-ла Партенос» [130]. Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов:
[122] Диагор Атеист (V в. до н. э.) — древнегреческий поэт и философ, ставший атеистом после того как на его глазах совершивший клятвопреступление остался невредимым; Ванини Луцилио Джулио Цезаре Лючилио (1585 — 1619) — итальянский философ-пантеист, священник, последователь Дж. Бруно. Обвинен инквизицией в ереси и сожжен на костре.
[124]Самаритянка — водонапорная башня на Новом Мосту, названная так благодаря украшающему ее барельефу с изображением евангелистской притчи об Иисусе и самаритянке
[125] Т. е. мошенники и проходимцы, вертевшиеся поблизости от находящейся на Новом Мосту конной статуи Генриха IV.
[126] Пряхи судьбы — в рим. миф. парки (греч, мойры): Нона, Децима и Мойра,, прядущие и обрезающие нити человеческой жизни; бедророжденный отрок — в греч. миф. Дионис (Бахус, Вакх), сын Зевса и дочери фиванского царя Кадма Семелы. Семела упросила Зевса предстать перед ней в сиянии молний, и громовержец невольно испепелил смертную Семелу. Выхватив из пламени недоношенного младенца Диониса, он зашил его в свое бедро, а затем в положенное время распустил швы.
[127] Ссылка на приписываемую Гомеру поэму «Война мышей и лягушек», пародирующую героику и приемы эпического повествования.
- Предыдущая
- 45/129
- Следующая