Норма - Сорокин Владимир Георгиевич - Страница 24
- Предыдущая
- 24/62
- Следующая
«Милая, милая яблоня, — думал Антон, подняв голову и пытаясь охватить глазами всю крону разом, — помнишь ли ты меня? Помнишь прикосновение моих детских пальцев, когда я впервые вскарабкался вот на эту развилку и, видя весь наш сад со всеми грядками, клумбами, кустами, радостно прокричал об этом матери! Помнишь, как вытягиваясь на тонких мальчишеских ногах с коричневыми бляшками ссадин, я срывал с тебя наливные яблоки? Или как читал, сидя вот здесь и облокотившись на твой ствол? А как искал я тени в розовую июльскую жару и находил ее здесь, под твоей кроной! Ты одаривала меня своей тенью — нежной, голубоватой, плавно скользящей по моим загорелым рукам…»
Он вздохнул, сорвал большое красное яблоко, рассеянно погладил им щеку и убрал в карман. Потом встал спиной к яблоне, так, что голова оказалась в развилке.
Старый липовый пень, поросший кустами, находился шагах в десяти. Прижав левую пятку к яблоне, Антон двинулся к пню, шепотом отмеривая шаги:
— Раз, два, три, четыре, пять…
Пень приближался.
— Шесть, семь, восемь, девять…
Антон с трудом перешагнул через него и двинулся дальше:
— Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать.
Он остановился по пояс в бурьяне и траве, воткнул лопату перед носком своего сапога:
— Так.
Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке. Земля была, как и тогда — мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону и они пропадали в обступающей крапиве.
Солнце полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах.
Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.
Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку, встал и, прихватив лопатку, направился к столику.
Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок и крышка откинулась.
Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину
Облизав пересохшие губы, Антон вынул увесистую вещь и стал развязывать. Под резиной оказался крепкий домотканый холст. Дрожащие пальцы развернули его и перед глазами Антона засверкала перламутровой инкрустацией арабская шкатулка отца.
От неожиданности рот Антона открылся, кровь прихлынула к лицу
Он медленно приподнялся, держа перед собой шкатулку. Она была размером в две ладони — черная, с идеально ровными углами. На крышке и по бокам развертывалась сложная арабская мозаика, — костяные семи— и шестиконечные звезды вписывались в золотые кружочки, обрамленным перламутровыми треугольниками, которые переходили в затейливый орнамент.
Это было как сон — яркий цветной сон давно забытого детства. И, словно боясь разрушить его, Антон все смотрел и смотрел на шкатулку, не решаясь открыть ее.
Она всегда хранилась в московском кабинете отца, на самой верхней книжной полке, за стеклом, на специально выделенном ей среди книг месте. Несколько раз отец показывал ее из своих рук, но никогда шкатулка не открывалась перед детскими глазами Антона. Всегда, когда его настойчивые просьбы перерастали в хаотичное хватание отца за руки, отец, коротко рассмеявшись, поднимал шкатулку над Антошиной головой и укоризненно приговаривал:
— Ай, яй, яй, Антон Николаевич. Что за невыдержанность в ваши годы.
И добавлял со свойственной ему в такие минуты мягкостью:
— Я же сказал, Антоша, что интересно тебе будет посмотреть, когда подрастешь. А сейчас тебе еще рано. Там ни оловянных солдатиков, ни Буратино нет.
И таинственная шкатулка чинно водворялась на место…
Сухой яблоневый лист, вертясь в воздухе, упал на плечо Антона, замершего со шкатулкой в руках.
Взявшись правой рукой за крышку, он осторожно открыл ее.
Внутри шкатулки лежала связка пожелтевших бумаг, массивный золотой перстень, георгиевский крест и серебряный бокал.
Антон опустился на лавку, поставил шкатулку перед собой.
Сухой лист, сорвавшись с его плеча, упал в траву.
Антон взял в руки перстень. Он был увесистым, из золота с красноватым отливом. На перстне теснился вензель ФТ.
— Эф тэ… — прошептал Антон, надел перстень на безымянный палец правой руки и странное волнение овладело им.
— Эф тэ… эф тэ…
Он в задумчивости трогал перстень, разглядывая его. Тонкая изящная работа, прошлый век…
Он вынул из шкатулки рюмку. На ее сильно потемневшем боку стоял тот же вензель.
Поставив рюмку на стол, Антон взял в руки георгиевский крест.
Солнце заиграло на нем и вместе с искрами, вспыхнувшими на гранях, вспыхнуло в голове Антона давно забытое, слышанное в детстве: дедушка был георгиевским кавалером, воевал в армии Самсонова, был ранен в голову немецкой шрапнелью, демобилизован и умер через четыре года в заснеженном холодном Петрограде, оставив в наследство двадцатилетнему отцу три металлические коробки с уникальными хирургическими инструментами, коллекцию тропических жуков и огромную библиотеку.
— Дедушка… — пробормотал Антон, — Андрей Федорович, Андрей Федоров Денисьев… Но почему ФТ?
Положив крест рядом с бокалом, он взял перевязанные шелковой лентой бумаги, развязал, развернул.
Одна из бумаг оказалась пожелтевшим письмом с обтрепанными краями. Антон стал читать, с трудом разбирая нервный почерк:
Друг мой, Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных…
Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит — этою жизнию, которую вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните же, вспомните о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить, так легко и так отрадно, она же обрекла меня на эти невыносимые адские муки.
Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем была она для меня — в этом заключалась ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее…
Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такой любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, ей незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться и оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразою: «Ты хочешь невозможного».
- Предыдущая
- 24/62
- Следующая