Может собственных платонов... Юность Ломоносова - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич - Страница 30
- Предыдущая
- 30/41
- Следующая
— Понимаю.
Каргопольский выпил еще.
— Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал не от бессилья — это понимаешь? — повысил голос Каргопольский. — Ну, говори!
Михайло ответил, что все хорошо понимает.
— Ну, вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Может, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?
Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.
— Иван Иванович… Зачем это вы? Стоит ли?
— Что-о-о? — загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. — Стоит ли? Да как это так — стоит ли? Да ты мне кто — друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги — только негодяи. Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного подниматься не должен. Честные между собой все поделят.
Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.
— Нет! Ничего не получается Пьян я! Потом напишу. Как придешь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про все сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи еще так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живет около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Всего кроме, враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся, к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа, источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвердый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чем останешься.
Каргопольский подвел Ломоносова к окну.
— Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.
Он сел за стол, облокотился о него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.
— Пью, привержен, — сказал он, указывая пальцем на водку. — Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь — полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши — веселый, веселье тебе для того, чтобы таить под ним что другое».
Каргопольский глубоко вздохнул.
— Посмотрел я на тебя, Михайло, и припомнил молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою-то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдет? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени все настоящей его ценой — радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.
Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:
— Погоди-ка…
Он был как будто озадачен.
— Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится?
Каргопольский был в недоумении.
— Высокая. А?
О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Если о себе, то что же — значит, во всю свою жизнь о чем-то самом важном он так и не догадался?
Нет, не о себе…
И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:
— Видно, от зависти это я. Вот как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.
Михайло уже скрылся из виду, а Каргопольский, вышедший проводить его, не заходил в избу и смотрел вслед уходящему.
Неизвестно откуда вывернулась бабка.
— Ну, наговорились досыта?
— А? — обернулся Каргопольский. — Это ты. А… Что-то долго по хозяйству ты того… Распоряжалась. А?
— Немалое дело мое хозяйство. Коров стадо до овец. А птицы и не счесть.
— Вот-вот. Не счесть…
Язык у Каргопольского заплетался. Он качнулся и схватился за открытую дверь.
— Пойдем-ка, пойдем.
И бабка обхватила своего постояльца за пояс и повела. Тот не сопротивлялся.
— Пойдем, пойдем. Полегонечку. Мой-то, покойничек, тоже не без греха был. Не привыкать. Полегонечку, полегонечку. Наговорились, значит, Себя-то засудил?
— А? Что? Ты, бабка, откуда знаешь? А… Два аршина. Да… По хозяйству ходила распоряжаться. Знаю я твое хозяйство. Полторы курицы. Засудил? А? Откуда ты знаешь? Верно: засудил. А другому человеку — Михайле Ломоносову от того суда польза. Ты это можешь понять?
— Могу.
— А? Может, и ты меня жалеешь? А? Ты ведь, бабка, добрая. Только вот ворчишь. А меня не жалей. Не люблю. И тоже ты умная. Только… Говорил уже Михайле. Умному не всегда на свете жить легче. Ты это можешь понять?
— Могу, могу. Полегонечку, полегонечку…
— Что? Что же умному делать?
— Дурака бояться.
— А? Это и все?
— Ну, есть и еще.
— А… Вон что… Два аршина…
Глава 19. МИРСКОЕ ДЕЛО
Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту, Михайло, миновав главную улицу Холмогор, вышел по крутому речному берегу к месту, где он падает к воде ухабами и земляными щелями.
Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. Издали были видны разбросавшиеся по острову островерхие стога, наметанные около высоких жердей, которыми каждый стог был будто проткнут; жердь держала стог и не давала его сорвать и разметать бурным ветрам. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.
Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.
Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.
Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.
И Михайло вспомнил разговоры с дедом Федором. «А ты полюби свое страдание, — говорил ему дед Федор, — полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».
Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?
Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.
Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.
- Предыдущая
- 30/41
- Следующая