Камень и боль - Шульц Карел - Страница 21
- Предыдущая
- 21/170
- Следующая
Что же это за музыка? Он уже догадывается: это говорит камень.
У камня есть сердце, и оно призывает и поет. В камне есть жизнь, рвущаяся наружу, к свету, прожигающаяся в формах и звуках, жаждущая, чтоб ее слышали и видели, жизнь камня. В камне – мечта и мощь, там дремлют злые, темные силы, и, хвала богу, – камень, слепленный божьей рукой, как из куска глины был создан человек и в него была вдунута жизнь, либо камень, совлеченный с горных вершин ангельским падением, камень, который стонет, который рад бы заговорить внятней, если б нашлась рука человека, которая нанесла бы ему первые удары, ибо только в ударах – правда жизни. Материя, избитая, исхлестанная гигантскими вихрями и бурями, – с моря пришли они или из человеческого сердца, не знаю, но были это бури и вихри, свалили ее – под пяту человеку или воздели в форме креста. Камень, живущий глубокой, скрытой, страстной жизнью, каменный сон, из которого можно пробудить великанов, да, великанов, – фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные и темные, сердца роковые. Порой из него рвется такой резкий крик боли, что, услышанный, он поверг бы наземь целые толпы, а иной раз это песня неги и родины, воздушный, возносящийся образ, длинная волнистая прядь волос, крыло или пальма, тысячи форм закляты в этом камне, тысячи жизней ждут под его ранимой поверхностью. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти окаменелые нервы, нужны удары, которые прорубились бы в мучительном усилии к ритмичному сердцу материи и дали бы ей скорбную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Словно грозный вулкан бушует в камне, и ни один из его кратеров не погас, я чувствую их палящий жар, стоит мне только дотронуться до его холодной поверхности ладонью. Видения, которые сами по себе – глыбы и грозят раздавить тяжестью тщеты или сжечь молнией безнадежности. Никогда не скрыться мне от камня, и на всех моих путях, во всех одиночествах и печалях моих будет камень.
Мальчик слышит камень. Бывают и такие вечера, когда он от этой музыки бежит, каждый звук мучает его, вызывает в нем горькие, безутешные слезы. Он не хочет этих голосов, они причиняют ему боль. И есть камни мертвые, накликающие несчастье, есть камни заколдованные, которых мальчик боится. Иногда, непрерывно оглушаемый этим пеньем, он ни на что не способен, не может учиться, не может играть, не может ни с кем разговаривать, от всего бежит прочь. Он уже привык в таких случаях притворяться больным. Уйдет к себе в комнату, зароется головой в подушки, чтоб ничего не видеть, не слышать. А ночью вдруг быстро вскочит в постели.
Длинные пальцы лунного света тронули клавиатуру ночи, тьма стала формой. Тьма – тоже материя, ее тоже можно моделировать, из тьмы тоже можно ваять фигуры и лица, и у тьмы есть голос, глухой, гнетущий, а иной раз шепчущий слова ворожбы и обольщения, слова из серебра и пурпура, слова, никогда не произносимые, и у тьмы есть формы ворожбы и прельщения, формы, чеканенные человеческими судьбами, и формы, вылепленные так, как они хотели быть вылепленными, чтобы жить. Долго еще сидит паренек в постели, формы жгут ему ладони, – так он учился у тьмы и тишины. Видеть!
Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.
– Фра Тимотео, – прошептал паренек.
– Ты еще не спишь? – удивился монах. – Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!
– Фра Тимотео, что вы там делаете?
– Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, – укоризненно ответил монах. – Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой – ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут…
– Фра Тимотео, – продолжал шепотом мальчик. – Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..
– Понимаешь, это – великая тайна смирения, – слышится во тьме шепот монаха. – Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, – а она так нас любит, что всегда с нами, – мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.
Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, – он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и – выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все – невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.
– Что ты! – испугался старичок и засеменил к нему.
Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:
– Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам… это я… не плачь.
ДАНТОВ СТИХ
Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, – но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой – как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца – как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм – как в незнакомой стране. Мальчик поет:
Ogni cosa e fugace e poco dura
tanto fortuna al mondo e mal constante,
sola sta ferme e sempre dura morte 1.
1 Все на земле текуче и непрочно,
В делах мирских судьба непостоянна.
Лишь смерть одна тверда неколебимо (ит.).
Занятный переход от карнавального куплета! Но – из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.
Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.
– Есть еще немного, – сказал он. – Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.
Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.
– А дома не найдут? – озабоченно спросил Граначчи.
Микеланджело улыбнулся.
– У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.
Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.
– Франческо, – прошептал он, – ты… показывал?..
Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.
– Да, – пылко промолвил он. – Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.
Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.
– Никогда не забывай, – прошептал он, – что я первый сказал тебе о том, какой ты художник, Микеланджело! Но ты, конечно, забудешь!
– Никогда не забуду, Франческо!
– "Все на земле текуче и непрочно…" – возразил мальчик словами песни и омрачился.
- Предыдущая
- 21/170
- Следующая