Становление европейской науки - Свасьян Карен Араевич - Страница 43
- Предыдущая
- 43/89
- Следующая
Салоны — рассадник культуры и чисто светское перевоплощение схоластических «кводлибетариев»; Европа впервые училась здесь искусству ни к чему не обязывающей и универсально легкомысленной болтовни, «l’art de dire absolument rien d’une manière agréable et ingénieuse»; поздняя острота о «нации, которой нужно было говорить, чтобы мыслить, и которая мыслила лишь ради того, чтобы говорить», необыкновенно метко характеризует неслыханную тиранию номинализма, ставшего нормой мышления и жизни. «Сударь, я пишу Вам это письмо, так как не знаю, что делать, и я заканчиваю его, так как не знаю, что сказать» — озорная жеманница, создавшая этот эпистолярный шедевр,[223]прикоснулась, сама того не ведая, до самой сердцевины новой парадигмы разума, который, эмансипировавшись от прежних теологических пут и предоставленный самому себе, резвился в рафинированной атмосфере капризов и оригинальничаний; в этом маточном растворе ствердевали кристаллы будущих академий и энциклопедий; ни к чему не обязывающей болтовне суждено было через ряд промежуточных звеньев определить меру предстоящей ментальности и выступить в обличии таких непререкаемых истин о мире, в сравнении с которыми самой мягкостью показались бы «выдумки попов».
Любопытная деталь, символически вскрывающая изнанку формальной роскоши эпохи; постараемся сделать этот шаг от салонов к быту и особенностям частной жизни. Начнем хотя бы с отсутствия ретирад и сколько-нибудь «разумно» устроенных выгребных ям; английский путешественник Юнг к концу XVIII века описывает главный город Оверни Клермон-Ферран: «Улицы по своей грязи и зловонию напоминали траншеи, прорезанные в куче навоза», хотя местным жителям, по всей видимости, это не было в тягость. В Париже не только улицы были загажены экскрементами, но и публичные здания, церкви, даже лестницы и балконы королевского дворца. Главка «Отхожие места» в монументальной «Картине Парижа» Себастьяна Мерсье соперничает с самыми мрачными страницами Inferno; впечатление таково, что руссоистская идеология «возвращения к природе», нелепая во всех отношениях, именно в этом пункте способна была бы выдержать поверку на продуктивность: «Пусть те, кому дорого собственное здоровье, никогда не испражняются в эти дыры, именуемые отхожими местами, и пусть они никогда не подставляют свои задние проходы этим потокам чумного воздуха; лучше уж рты, так как желудочная кислота скорее справилась бы с ними. Многие болезни берут свое начало в этих опасных очагах, откуда испаряются гнилостные миазмы, проникая при этом в тело.
Дети страшатся этих зараженных отверстий; им кажется, что здесь начинается дорога в ад; то же думал и я в детстве. Блаженны сельские жители, испражняющиеся лишь под открытым небом; они свежи и обладают крепким здоровьем!.. Парижане, живущие с кошками, любящие кошек, наблюдайте за ними и подражайте их чистоплотности: восхищают же вас их энергичные любовные страсти; так почему бы вам не взять за образец тот урок физики, который они преподают вам с высоты крыш? Нужда приводит их на воздух и на солнце, а в завершение они разрыхляют лапками землю и укрывают от взора то, чему надлежит
быть сокрытым»[224]. Нечистоты выливались прямо на улицы, нередко на головы прохожих, которым оставалось культивировать в себе особое чувство настороженности, чтобы выходить чистыми из игры[225]. Впрочем, так ли уж и чистыми? Идеал познавательной чистоты, взыскуемый классической эпохой, странным образом уживался с каким-то свирепым культом телесных неопрятностей; одна из любовниц Людовика XIV жаловалась, «qu’il puait comme une charogne» («что от него несет как от падали»);[226]полное пренебрежение царило в отношении белья; Мерсье так характеризует парижанина конца XVIII века: «Парикмахер ему нужен ежедневно, но прачка является лишь раз в месяц»;[227]особенное недоверие вызывали… носовые платки, и умники даже подыскивали для этого вполне рациональную аргументацию: за что — так рассуждали они — дается особая привилегия той грязи, которая выходит из носа? на каком основании следует ее помещать в изящный кусок полотна и бережно прятать в карман вместо того, чтобы ее прямо выбрасывать? Еще в начале XIX века французская публика бойкотировала Шекспира за… платок Дездомоны; сморкаться можно было куда угодно; показывать на сцене платок значило оскорбить вкус зрителя.
Параллельно с блеском Франции шли дела английские; Англия наряду с Францией выступала в качестве режиссера-постановщика «нового мира»; роль прочих европейских держав — после вывода из строя Германии в 30-летней войне и полного угасания Испании после Пиринейского мира — приобретала партикулярное
значение. Англия, это своеобразное alter ego германства, со второй половины XVII века не скрывает своих планов на мир; в морской политике Кромвеля, захвате Ямайки и видах на Бразилию уже загадан весь спецификум будущего британского империализма, по сравнению с которым политика Людовика XIV, оставившего без внимания меморандум Лейбница о Египте и довольствующегося разграблением Голландии и Рейнской области, выглядит всё еще провинциальным утолением сиюминутного голода. Трудно сыскать бо́льшую противоположность, но трудно представить себе и бо́льшее единство задач.
Мир в обоих случаях расценивается как театр,[228]но актерским стараниям своего континентального соседа Англия противопоставила холодную позицию зрителя, умеющего смотреть и делать выводы, а главное никогда не отождествляться полностью с происходящим; достаточно уже сравнить английскую и французскую революции, чтобы характер этого различия сказался в полной мере: французская революция во всем объеме ее свершений, от исступленных клятв именем Брута и насаженных на пики голов до превращения Собора Богоматери в республиканский Храм Разума, как бы рассчитана на зрителя, и в этом смысле инсценировка Садом убийства Марата в Шарантоне в пьесе Петера Вайса ни в коей мере не грешила против исторической правды, так как инсценировкой был и сам «оригинал»; английская революция, напротив, поражает выдержкой и экономией; даже наиболее «зрелищные» ее эпизоды — кромвелевские ironsides, распевающие псалмы на поле боя, — не допускают мысли о рисовке, и взглянуть на них с этой точки зрения, значило бы внести безвкусный диссонанс в имитацию библейской строгости. Элиас Канетти в блестящем очерке символов отдельных наций охарактеризовал английское самоощущение символом «капитана»[229]— «корабля» или «спортивной команды», всё равно; этот комплекс лидерства прослеживается на всех этапах английской истории, от Кларендонских постановлений до «билля о правах» и уже до наших дней. Английский индивидуализм воспринимается уже почти как плеоназм; ничто не характеризует эту нацию лучше, чем взыскание личной свободы при минимуме фраз о ней; мировоззрение англичанина всегда некий point of view, чистейшей воды релятивизм, маскируемый, однако, в силу врожденно консервативных инстинктов мимикрией конституционного «абсолюта». Монархизм, при всех своих диких непредвиденностях, поражает здесь неким налетом плебейства, или, по-современному, демократичности; королева Елизавета (Queen Bess), казнившая Эссекса и Марию Стюарт, радовалась, когда толпа приветствовала ее на улице словами: «Как поживаешь, старая шлюха?», а лорд-протектор Кромвель, ставивший свою подпись выше подписи французского короля, чувствовал себя адекватнее в роли не короля, а констебля («not as a king, but as a constable»). Сама свобода мыслится при этом исключительно экстравертно: как гарантия личной неприкосновенности и гражданских прав; Мильтон в Ареопагитике 1644 года сравнивает цензуру с человекоубийством и требует максимальных авторских прав;[230]любопытно, что эти же права, применительно к изобретателям, ратифицируются двадцатилетием раньше в законе о патенте; речь идет просто о личной собственности и охраняющем ее законе;качество и внутренние обязанности самого авторства не принимаются в счет. Вопрос Гёльдерлина:
- Предыдущая
- 43/89
- Следующая