Сансара - Зорин Леонид Генрихович - Страница 26
- Предыдущая
- 26/27
- Следующая
Я перестал его узнавать. Возможно, оттого, что он стал гораздо естественнее, чем прежде. Деятель превратился в трибуна. Причем, не нуждавшегося в аудитории. Благо, я был всегда под рукой. Похоже, таким он и был задуман.
Желуди, барственно полуприкрытые тяжелыми веками, будто утратили свое снисходительное выражение. Теперь то и дело они исторгали больное фанатичное пламя. Он представлял собой странную помесь охотника с дичью — он ли в погоне или погоня идет за ним, этого сразу и не поймешь. Должно быть, температура котла, в котором он привык пребывать, уже поднялась до критической точки.
Однажды, не знаю сам почему, я задал вопрос о Марианне. Он сдвинул брови и коротко бросил: «Так рубят гордиевы узлы». После чего вернулся к теме, единственно его занимавшей.
Он замыслил преобразование фонда, а попросту — его упразднение.
— Время требует политических действий, а не культурных инициатив. Все эти годы — мы на обочине. Мотор работает вхолостую.
Я осторожно его спросил, не ведет ли он речь о собственной партии. Он нетерпеливо откликнулся:
— Бывают тактические ходы и есть стратегические цели.
Потом негромко проговорил:
— Быть зрячим среди слепцов — это мука. Мы потеряем и то, что осталось.
— Олег, — сказал я, — так и случится, если мы потеряем голову. Пора нашим испытаниям кончиться.
— Все испытания впереди! — крикнул он бешено. — Ты — как страус! Все, что стряслось, все, что с нами случилось, все это — по одной причине: народ, который создал державу, в сущности, оказался в тени. Не просто задвинут, еще и предан. Когда я в последний раз стоял на Графской пристани в Севастополе, я чувствовал, что сейчас зареву.
Я посмотрел на него с испугом. Глаза его были мутны от слез. Черт побери. Здесь не притворство, здесь дышат почва и судьба. Профессионального сына отечества не била бы эта нервная дрожь. Вдруг стало безмерно жаль нас всех — его и себя и сверхдержаву, которая испустила дух, не выдержав правды о себе.
— Послушай, — сказал я, — возьми себя в руки. Я за тебя боюсь. Серьезно. Севастополь — роковой для нас город. Видимо, нам на роду написано не удержать его за собой. В девятнадцатом его захватили англичане с французами, а в двадцатом — взяли немцы. Это все неспроста.
— И оба раза его вернули! — крикнул Бугорин. — Оба раза! А тут мы его отдали сами. Сдали. Поднесли, как на блюде. За что? Почему? И добро бы — Европе…
Он оборвал себя и отвернулся. Велик был соблазн ему напомнить, что город пока еще сохраняет свою славянскую принадлежность, но я счел за лучшее промолчать.
Я вспомнил город Ц., нашу улицу, крупного угрюмого отрока со сжатым ртом, с желудевыми глазками, пухлым перстом, буравящим воздух. Куда все делось, что с нами стало…
— Нет! — объявил он. — Так не будет. Самое время выйти из тени.
— Олег, — сказал я возможно мягче, — какая тень, нас отлично видно. Именно это меня страшит.
Он неожиданно усмехнулся. Потом торжественно произнес:
— Ты изменил не только мне. Ты изменил своему учителю. Разве не он вбивал тебе в голову, что у истории есть варианты?
— К несчастью, есть. К несчастью — живучие, — сказал я уныло. — Пора бы понять: национальная империя, и уж тем паче националистская, — бессмыслица, чушь, горячечный бред. Недаром на этой арбузной корке поскальзывались и разбивались — вдрызг, вдребезги — многие наши предшественницы. Все это хорошо известно.
Он помолчал. Потом сказал так же торжественно и скорбно:
— Пора и тебе, Горбунок, понять: Россия обречена на величие. Что ты собираешься делать?
— Вернусь в город Ц. — Я пожал плечами. — Как видишь, я Каплину не изменил. Снова иду его путем.
Конечно, я немного слукавил. Каплин отправился в город Ц. из покоренной им столицы, а я в ней так и остался гостем, был здесь бугоринским приживалой. Скромная каплинская золушка взмыла в недоступные страты партийного ареопага, где не было места чудаку с его «принципом цивилизационной литоты», мое же царскосельское диво отправилось в поисках равновесия в чужую балканскую провинцию, которая надеется в будущем стать уже европейской провинцией, в лучшем случае — европейским форпостом. Тем самым достойно завершив свою историческую карьеру.
Да, если мое возвращение в Ц. сравнить с побегом Каплина в Ц., то я, безусловно, его пародирую. Но тут уж ничего не поделаешь. Пародия — основа литоты. Мы укорачиваемся, дружок! Моя персональная цивилизация, та, что заключена в Горбунове, была обреченной, как Атлантида. И оставалось мне лишь надеяться, что северный город Ц. уцелеет, что как-нибудь выпадет он из истории, хотя от него это не зависит, а история не упустит возможности так или этак его зацепить.
Но если уж речь зашла о будущем, то мог ли не думать я об Олеге, которому не терпится выплыть на политическую арену. Я мысленно представил себе, как он колесит по бывшей империи, прилежный уловитель сердец. Как домогается хрупкой связи, хотя бы подобия ее, между собою и недоверчивыми, недобро настроенными людьми. Передо мною неслись, как в фильме, аэропорты, вокзалы, станции. Я видел его входящим в клубы, в аудитории и в залы. Видел, как он меняет трибуны, пытается обольстить толпу посулами в живописных обертках.
Мне вновь его стало отчаянно жаль. И даже собственная судьба с ее безрадостной сменой дней мне показалась вполне приемлемой. Сколько ни раскладывай кубики, вряд ли получится что-нибудь путное. А и получится — все испортим. Стало быть, лучше нам их не трогать. Аз, недостойный твой ученик, смиренно прошу: прости, Учитель.
В городе Ц. ждала неожиданность: оказывается, бедная Лиза готова великодушно простить меня. Это обидело, а не растрогало — значит, супруга не сомневалась: дичок не привьется к столичной почве. Досадней всего, что так и случилось.
Какое-то время я колебался — я ощущал возвращение в лоно как безоговорочную капитуляцию. Потом я смирился, и мы заштопали нашу разодранную семью. Ближе от этого мы не стали — жили мы, в сущности, автономно. Но сколько людей существуют врозь под общей крышей — чем мы их лучше?
Что делать, если нечего делать? У моего личного счастья, как у отечественной надежды, было короткое дыхание. Короток был мой фитилек, коротко было красное лето, короток будет земной мой срок.
Откуда мне это известно? Неведомо. Меня гнетет непонятное знание. Возможно, это прошлая жизнь, которую я некогда жил. Я не могу ее различить. Я знаю: была она необычной, вместившей в себя, как Пушкин сказал, «судьбу человеческую и народную». Пусть нынешняя лишь эхо былой — в ней есть и судьба моего отечества. Любой человек — цивилизация. Она в нем зреет и расцветает в благоприятные периоды, в дни засухи она сходит на нет.
Каплин однажды грустно вздохнул: «Я неверующий, но, если б я мог, я бы хотел поверить в сансару — в чередование многих жизней. В мою непреходящую родственность всему, что живет и дышит в мире. И в то, что смерть не итог нашей жизни, а переход к ее продолжению. Я мог бы обернуться назад и обнаружить себя брахманом, первым звеном в этой цепи. Мог бы и заглянуть вперед и ощутить свою тайную связь с Богом или с вольным тигренком».
Не вещий ли знак, что эти слова я вспомнил нынче, когда я чувствую, что прошлая жизнь — не сказка, не вздор, не сумасшедшая догадка. Что жизнь эта и впрямь трепещет в потоке времени и пространства. Не странно ли, что все стало ясно сегодня, в мою последнюю ночь?
Рано, нелепо, адски обидно заканчивать свой путь в пятьдесят. Но я отчетливо понимаю: смута моя изошла, унялась. Место мое в альбоме с застежками. Там наконец мне будет покойно.
Время дописывает все драмы, наши оборванные рукописи, невыправленные черновики. Оно предлагает любые финалы, и под пером этого автора даже и самые невероятные внезапно обретают естественность.
Однажды я испытал озарение, в Царском Селе, в мой лучший день. Так почему бы этой зарнице вновь не блеснуть на исходе ночи, в миг перехода в иную жизнь? Если тогда я соприкоснулся с моей ипостасью, с «дежа векю», то перед тем, как навек проститься с одним Горбунком, я увижу другого…
- Предыдущая
- 26/27
- Следующая