Трезвенник - Зорин Леонид Генрихович - Страница 3
- Предыдущая
- 3/39
- Следующая
Я подтвердил, что именно это имел в виду, говоря о шахматах. Они дают тебе понимание твоих слабостей и сильных сторон. А самое важное — ты устанавливаешь пределы отпущенных Богом возможностей.
Мельхиоров уважительно свистнул.
— Речь мужа. К этому люди приходят обычно уже на исходе дней. Они заблуждаются с энтузиазмом. В особенности — на собственный счет. Меж тем, осознав свои изъяны, ты перестаешь их бояться. Не нужно их прятать — это бессмысленно. Наоборот — обсуждай их со всеми. С обезоруживающей искренностью и подкупающей откровенностью. Посмеиваясь. Ты им придашь обаяние и упредишь чужие ухмылки.
Он оглядел меня вновь и добавил с важностью, вызывавшей симпатию:
— Да, шахматы — великая школа. Они превосходно ставят на место. Я скоро понял, что мне не светит войти в элиту. Но я не расстроился.
Набравшись смелости, я сказал, что, может быть, он достиг бы большего в иной профессии, его преданность шахматам порою казалась мне необъяснимой.
Минуты три мы шагали молча. Мысленно я себя уже выбранил за то, что переступил черту. Должно быть, в его глазах я выгляжу развязным и бестактным мальчишкой. И он себя тоже, наверно, костит — напрасно он так сократил дистанцию между учеником и учителем. Я подбирал слова извинения, когда Мельхиоров заговорил:
— Если нельзя иметь то, что любишь, то надо любить то, что имеешь. Я повторяю: я не жалею. Шахматы дали мне самое главное — чувство убежища и безопасности. Это немало. Совсем немало. Когда-нибудь ты это поймешь. Пока же, дружок, запомни вот что: лучше уж быть коровой в Индии, чем быком в Испании. В этом вся суть.
Больше он ничего не сказал, но и того мне было достаточно. Эти слова запали мне в душу и — как я скорей ощутил, чем понял — попали на взрыхленную почву.
2
Мое студенчество мне запомнилось прежде всего теми усилиями, с которыми я его добивался. Не слишком легко было стать студентом, особенно на моем факультете.
Действуя методом исключения, я понял, что должен идти в юристы. Все инженерные профессии были, бесспорно, не для меня. Ни малейшей склонности к темному миру бездушных деталей, вдруг оживающих во враждебном организме машины. Знал я одного молодца, который по чисто стадному чувству пошел в какой-то технический вуз (название я забыл мгновенно, помню, что он изучал котлы). Через год я встретил его в Измайлове, его пригрел Институт физкультуры. Я осведомился: а как же котел? Он только виновато вздохнул и пробасил: «А вдруг он взорвется?». И в самом деле, свободная вещь! Я предпочел ответить себе на всякие сходные вопросы, прежде чем относить документы.
Ни к математике, ни к астрономии, ни к прочим фундаментальным наукам я также не испытывал тяги. Распространенное заблуждение, что у способных шахматистов — врожденный математический дар, меня, слава Богу, не посетило. Да, мастер комбинации Андерсен преподавал математику в школе, но Морфи, который его победил, был абсолютно к ней равнодушен. Шахматы могут приворожить химика, музыканта, бухгалтера — в этом их магия и коварство.
Раздумывая над своею судьбой, я отказался — с присущей мне трезвостью — избрать своим делом такие сферы, как филология или история. Даже для небольших достижений здесь требовалась известная страсть — я подразумеваю страсть к книге, к документу, к обильному строчкогонству. Все это было исключено. Я не был даже библиоманом, почитывал от случая к случаю, представить же себя в роли пишущего по собственной воле и вовсе не мог. Стало быть, мне предстояло учительство в средней школе — при этой мысли мне становилось не по себе. Я не чувствовал ни мельхиоровской склонности к просветительству, ни его артистизма, дарившего ему ощущение, что он — на подмостках, а все мы в зале.
Само собою, и в юриспруденции было немало своих пригорков, надо ли все их перечислять? Территория Права такой лабиринт, в который легче попасть, чем выйти. Было, однако, и много манков и сопряжений с моей натурой, не все из них я мог сформулировать, но важно, что я это ощущал. Предложить себе версию своей биографии более точную и увлекательную я не сумел и сделал выбор. По этому поводу я имел живую дискуссию с отцом.
Несколько слов о моем родителе. Мне с детских лет пришлось убедиться, что он при всей своей добропорядочности был простодушней, чем это терпимо. Беда была в том, что чаще он следовал не собственной сути, а стереотипам, либо освященным традицией, либо выдвинутым на авансцену общественностью. Такую готовность равно поклоняться и общепринятому и новомодному (готовность, на мой взгляд, чисто советскую) он объяснял своею способностью к самостроительству и росту. Тем не менее в его перепадах была безусловная система. Он принимал на вооружение тот штамп, который на нынешний день был наиболее влиятелен. Напоминал с большим удовольствием, что он «гражданственный человек». Как образцовый гражданин он двадцать лет славил генералиссимуса, как образцовый гражданин с середины пятидесятых годов стал возмущаться его произволом, как образцовый гражданин был историческим оптимистом.
Я знал, что проникнуть на факультет простому смертному будет непросто. Конкурс несчастных абитуриентов давно превратился в конкурс ходатаев. А юридическое образование фактически стало уделом избранных. Юстиция была символом власти. Можно было и скаламбурить, назвать ее символической властью, а все же от этих бойцов Фемиды в иных ситуациях много зависело. Чтобы войти в их избранный круг, надо было заручиться поддержкой. Я очень рассчитывал на отца.
В войну он служил на аэродроме, обеспечивал боеготовность машин — от этих дней у него осталось знакомство с одним прославленным асом. Два раза в год отец с ним встречался, со скромным мужественным величием ходил отмечать святые даты. В эти дни он бронзовел на глазах.
Так пусть же его знаменитый друг замолвит свое геройское слово за сына боевого товарища! Отец мне ответил, что это излишне, я ведь родился в сорок пятом и, стало быть, я — Дитя Победы.
Мне очень хотелось ему сказать, что дети победы почти всегда обречены на поражение (эту фразу я слышал от Мельхиорова). Но я не хотел углублять наш спор. Сказал лишь, что честной борьбы не боюсь. Но честной борьбы как раз и не будет. Гражданственные идеалисты на деле способствуют ловкачам. Я вспомнил уроки Мельхиорова и рассказал популярно о табиях — заранее известных позициях, автоматически возникающих, когда разыгрываются дебюты. В жизни, сказал я, есть свои табии, и разве высшее образование не входит в одну из исходных позиций, с которых должна начаться игра? Табия тем и хороша, что предоставляет партнерам одинаковые возможности, чтобы в дальнейшем себя проявить. Несправедливо меня лишать в сущности равных условий на старте.
Тут я нашел энергичный ход, к тому же не лишенный изящества. Главное, учил Мельхиоров, уметь поддерживать темп атаки, почувствовать ее кульминацию и бросить в дело последний резерв. Я сказал, что летчик будет растроган тем, что в решительную минуту отец положился лишь на него, поставил превыше всех этикетов священный закон фронтового товарищества. Тем более в поисках справедливости.
Отец смятенно ходил по комнате. Похоже, что я загнал его в угол. Конечно, будь моя мать жива, она бы привела его в чувство, не затрачивая таких усилий. Мы любим украшать наших близких, в особенности если их нет, почти фантастическими достоинствами. Но нужно быть трезвым, и я не скажу, что мама превосходила отца, она была недалекая женщина. Зато в ней было меньше напыщенности и больше чувства — это немало. Но вот уж три года, как я сиротствовал, а мой благородный отец вдовел. Очень возможно, его уверения, что армия меня отшлифует, подпитывались тайным желанием какой-то срок пожить без присмотра.
Как бы то ни было, крепость рухнула. Грехопадение совершилось. Орел-истребитель без колебаний спикировал на деканат. «Внимание! Литовченко в воздухе!» Сияние двух золотых звезд высветило своим отражением мое осунувшееся лицо, и я получил проходной балл.
- Предыдущая
- 3/39
- Следующая