Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло - Бертран Алоизиюс - Страница 33
- Предыдущая
- 33/46
- Следующая
Ночные прозрачности тяжелеют или обволакиваются дымкой. О, лучше уж не стоять на месте! Куда направиться? Это – холодный час.
Полночь – граница мнимая, астрономическая между кануном и завтрашним днем. Но холодный час – подлинная, человеческая минута, когда наступить должен новый день. Кажется, что для каждого в этот час решается: добавится ли день грядущий к тем, какие он прожил, или их счет для него завершен?
Оставаться тогда одному, не засыпая, – ужасно. Кажется, что ангел смерти парит над людьми, пользуясь их беспощадным сном, чтобы избрать свою жертву, покамест никто не догадывается.
О, пусть бы мы в этот час задыхались, хрипели, почувствовали, как разрывается сердце, как теплая, пресная кровь подступает с последнею спазмой к горлу! – нет, никто не сможет услышать, не захочет избавиться от давящего, без сновидений сна, который мешает детям земли почувствовать холодный час.
Стефан Малларме [215]. Стихотворения в прозе
Бледное небо над миром, угасающим немощно, быть может, пройдет заодно с облаками: блекнет ветхий, лоскутьями, пурпур закатов в реке, спящей на горизонте, который затоплен лучами и влагой. Деревья томятся, и под убеленной (пылью времени больше, чем прахом дорог) их листвой возвышается холстинный дом Изобразителя прежде Бывшего; не один фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнеможет земля. В тревожном безмолвии всех Этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля, – бесхитростное зазывание: «Никакая вас не усладит внутренним зрелищем вывеска, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень. Я предлагаю живую (и сквозь года сбереженную неподвластной наукой) Женщину прошлого. Какое безумие, наивное, девственное, золотистый экстаз, нет, не знаю что!… ею названное своей шевелюрой, извивается с легкостью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее губ. Вместо тщетных одежд у нее – тело; и подобные самоцветам глаза не сравнятся со взглядом, струящимся из ее блаженной плоти: от высокой, как если бы полнилась молоком вечности, концами к небу, груди до гладких ног, впитавших соль первозданного моря». Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглазеть.
Когда все наглядятся на это сущее благородство, реликвию некой проклятой уже эпохи, то – одни равнодушно, ибо нет у них сил разумения, но иные подавленно, из-под век, увлажненных немыми слезами, – переглянутся; тогда как поэты этих времен, с прежде тусклым, теперь пылающим взглядом, направятся к своей лампаде, на миг опьяненные туманностью славы и не помня, под наваждением Ритма, что принадлежат эпохе, которая пережила красоту.
С тех пор как Мария меня покинула, улетев на другую звезду – какую же? Орион, Алтаир или к тебе, зеленая Венера? – я всегда дорожил одиночеством. Сколько долгих дней провел я один со своим котом! Говоря «один», я подразумеваю: без кого-либо во плоти, а мой кот – напарник мистический, дух. Я поэтому вправе сказать, что долгие дни провел один со своим котом и один – с кем-то из последних авторов латинского упадка; ибо странно и необычайно, с тех пор как жемчужного существа больше нет, полюбилось мне все, что сводится к одному слову: закат. Так что в году моя избранная пора – последние летние истомленные дни, непосредственно перед осенью, а в течение дня гулять я привык, когда солнце покоится, перед тем как истаять, лучась желтизной меди на серых стенах и медным багрянцем – на стеклах. Также и литературой, от которой душа моя ждет упоения, я назову угасающую поэзию Рима, поскольку лишь, впрочем, она не впивает никак освежающего приближения варваров и не лепечет отнюдь детской латынью начальной христианской прозы.
Итак, я читал одну из этих милых поэм (чьи пятна румян меня чаруют больше, чем юношеский румянец), погружая ладонь в меха чистокровного зверя, когда под моим окном истомленно и меланхолически запела шарманка. Она играла в широкой тополевой аллее, где мне кажутся хмурыми листья даже весной, после того как Мария здесь, в последний раз, прошла со свечами. Инструмент опечаленных – что ж, это верно: рояль мерцает, скрипка несет истерзанным чувствам свет, зато шарманка меня заставила, в сумерках воспоминания, безысходно мечтать. Сейчас, когда она щебетала незамысловато-веселый мотив, вселивший радость в сердце предместий, мотив старомодный, избитый, – отчего же ее ритурнель меня трогала за душу и доводила до слез, как романтическая баллада? Я впивал ее медленно и не бросил в окно ни единого cy из страха двинуться с места и убедиться, что инструмент пел не один.
Бледный несчастный ребенок, зачем распевать во все горло на улице пронзительно-дерзкую песнь, замирающую в кошачьем царстве на крышах? ведь она не пробьется сквозь нижнеэтажные ставни, за которыми от тебя скрыты тяжкие занавеси бледно-алого шелка.
И все же ты – некуда деться – поешь с непреклонной решимостью мальчугана, который проходит по жизни один и, ни на кого не надеясь, трудится сам. Был ли у тебя отец? Нету даже старухи, чтобы забыть тебе под ее тумаками о голоде, когда ты возвращаешься без единого cy.
Но ты трудишься сам; стоя под окнами, прикрытый выцветшим платьем мужского покроя, истощенный до времени, непомерно для своих лет, ты поешь хлеба ради, ожесточенно, не роняя злобного взгляда на прочих детей, играющих посреди мостовой.
И так сильна твоя жалоба, так сильна, что кажется, будто твоя голова, которая тянется, непокрытая, ввысь по мере того, как растет сила голоса, хочет слететь с твоих детских плеч.
Кто знает, малыш, не сорвется ли она однажды, когда после долгого крика на улицах ты совершишь преступление… ведь совершить его, право, дело нетрудное: достаточно лишь набраться отваги в меру желания – и такой, что… Твое личико дышит волей.
Ни единого cy не падает в ивовую корзинку, которую держит твоя худая, безнадежно повисшая вдоль штанины рука; тебя озлобят, и ты однажды совершишь преступление.
Голова твоя тянется, тянется, порываясь сорваться с плеч, как будто знает уже наперед, пока ты поешь с выражением, которое делается угрожающим.
И она распростится с тобой, когда ты расплатишься за меня, за тех, кто еще недостойней. Для того-то, быть может, ты и появился на свет, и с этих пор голодаешь; мы увидим тебя в газетах.
О, несчастный мальчонка!
Вчера я нашел свою трубку, мечтая о долгой, весь вечер, работе, славной работе зимней порой. Оставлены в залитом голубизной солнечных листьев, муслина прошлом, вместе с ребячеством летних утех, сигареты и подобрана человеком серьезным, собравшимся долго, не отвлекаясь, курить, строгая трубка, чтобы лучше работалось; но я не готов был к сюрпризу, какой таила эта покинутая: едва затянувшись, я тотчас забыл о еще не рожденных творениях и сызнова, завороженный, растроганный, вдыхал последнюю зиму. Я не касался верной подруги с тех пор, как вернулся во Францию, и Лондон – Лондон, каким он весь вошел в меня год назад, – появился: сперва милые сердцу туманы, у которых там свой, особенный запах, когда, обволакивающие мозг, они проникают в окно… Мой табак отдавал темной комнатой, где сворачивалась, поверх угольной пыли, на кожаной мебели черная тощая кошка: жар очага!… и красные руки служанки, сыплющей уголь, и шорох его падения в железный ящик из жестяного ведра, под утро – когда раздавался двойной и торжественный стук разносчика, даривший мне жизнь! Вновь я увидел в окнах больные деревья пустынного сквера – и я видел морской простор, который часто пересекал в эту зиму, дрожа на палубе парохода, омываемой изморосью, почерневшей от дыма, – рядом с бедной моей возлюбленной, странствующей в дорожном наряде: длинное блеклое платье цвета проселочной пыли, влажное, отяжелевшее на ее зябких плечах пальто и шляпка, соломенная, без перьев и почти без лент, какую богатые дамы выбрасывают по приезде, такой у нее после моря истрепанный вид, а возлюбленные победнее приводят в порядок, чтобы служила еще много дней. Ее шея была увита страшным платком, каким машут, в душе говоря: прости навсегда.
[215] Стефан Малларме (1842 – 1896) по праву считается «некоронованным главой» французского символизма, но его художественные и теоретические искания выходят, как показал опыт всего дальнейшего развития поэзии, далеко за рамки символистской школы.
Всю жизнь Малларме вел скромное и незаметное существование учителя лицея, сперва в провинции, а с 1871 г. в Париже. Его стихотворения, публиковавшиеся в журналах, впервые вышли отдельной книгой в 1887 г.; к этому времени, однако, он уже был известен в литературных кругах и приобрел восторженных почитателей.
Испытав сильное воздействие Бодлера, а затем Эдгара По, Малларме пытался переосмыслить культивируемый парнасцами идеал «совершенства» и выработать наиточнейший поэтический метод. Цель поэзии, считал он, состоит в том, чтобы, подобно музыке, интуитивно внушать определенные образы, избегая конкретных описаний. В поисках символического иносказания Малларме пишет стихи, в которых игра созвучий едва ли не важнее смысла, он усложняет синтаксис, нарушая речевой ряд инверсиями, с тем чтобы неожиданные сопоставления слов рождали новые образы, призванные «выразить невыразимое».
К жанру стихотворения в прозе Малларме обратился под влиянием Бодлера, а также высоко ценимого им Бертрана. Прозаические, как и стихотворные, тексты Малларме построены на все более изощренной ломке синтаксических норм, особенно жестких во французском литературном языке. Однако это ломка, обусловленная стремлением к предельной ассоциативной сжатости и ритмической музыкальности.
«Будущий феномен», «Осенняя жалоба», «Бледный несчастный ребенок» и «Трубка» написаны в 1864 г.; «Белая кувшинка» – в 1885 г.; «Слава» – в 1886 г. Двенадцать стихотворений в прозе, созданных Малларме, впервые объединены в сборнике «Страницы», вышедшем в 1891 г.
- Предыдущая
- 33/46
- Следующая