Гарпия - Олди Генри Лайон - Страница 4
- Предыдущая
- 4/20
- Следующая
– И что?
– Ничего. Посмотрел, расстроился и ушел. Медицина, говорит, бессильна.
Эдвард кивнул, мрачнея.
– Твое мнение, Серафим? – обратился он к лейб-малефактору.
Прежде чем ответить, старик минуту или две смотрел перед собой невидящими глазами. Сейчас, анализируя мана-фактуру больного, он стал похож на безумца куда больше, чем веселый, спокойный, умирающий Томас Биннори. Длинный нос, состоявший, казалось, из сплошных хрящей, заострился до невозможной, бритвенной остроты, как у покойника. Космы седых бровей взлетели на лоб, словно чета лебедей; острые зубы прикусили нижнюю губу.
Можно подумать, Нексус согласился бы окаменеть навеки, лишь бы не отвечать королю.
По правде сказать, лейб-малефактор чувствовал себя отвратительно. Он наблюдал у поэта все классические признаки порчи, но в жилище порчей и не пахло. Никто не злоумышлял против Биннори, никто не калил в печи вынутый след, не наматывал краденый локон на веретено, пришептывая «окорот». Ни одна живая или мертвая душа не имела к происходящему касательства, кроме, разве что, души самого Томаса.
Ситуация противоречила естеству Высокой Науки: признаки – налицо, последствия – в полном наборе, а причина отсутствует категорически.
– Увы, мой король, – разлепил старик пересохшие губы. От его обычной ироничности, присутствующей даже тогда, когда он разговаривал с монархом, не осталось и следа. Для сведущих людей – а Эдвард и молчаливый капитан Штернблад, вне сомнений, были сведущими – это давало пищу для размышлений. – Я не вижу картины магической атаки. Наверное, старею. Велите, и я завтра утром подам в отставку.
– Что ты видишь? – спросил король.
Слова об отставке он пропустил мимо ушей. Лишь объявилась новая, строгая морщинка на лбу, уведомляя: король настаивает на более подробном ответе.
– Будь я моложе, я сказал бы, что этот человек хочет умереть. Что он избрал наилучший способ самоубийства, недоступный прочим беднягам. Но я стар, и не сделаю такой ошибки. Сударь Биннори не хочет умереть. Он просто умирает. Чахнет без повода, уходит куда-то, куда нам с вами нет дороги.
Лейб-малефактор закряхтел, страдальчески пытаясь растереть себе поясницу. Услужливый Абель мигом придвинул старцу второе кресло, и Серафим Нексус с блаженным стоном опустился на сиденье, плетеное из прутьев ивы. Право сидеть в присутствии королей он получил еще в царствование Эдварда I, отца ныне здравствующего монарха.
«Если тебя хватит удар в моем присутствии, – сказал его прошлое величество, скупой на привилегии, – я огорчусь. Но не слишком, и не надейся. Считай, я избавляю себя от твоих вздохов, оханья и скрипа суставов. Корысть, любезный Серафим, корысть движет миром. Копни поглубже благотворительность, обязательно найдешь корысть…»
Рассыпавшись в благодарностях, Нексус воздержался от комментариев.
Мало кто знал, что дряхлость, а вернее, ее внешние проявления сопутствуют матерому вредителю Серафиму с юности. Еще будучи учеником Йохана Порчуна, а позднее – студентом Универмага, он избрал такое поведение, как способ накопления маны. Каждому свое: маги Нихоновой школы практикуют «Великую безделицу», отчего становятся похожи на грузчиков, гармоники-ноометры вертятся в безумном танце, от которого у всех, кроме самих ноометров, возникает тошнота и головокруженье; рисковые некроты берут заем у Нижней Мамы, рассчитывая на сносные проценты, мантики по сто раз на дню прибирают свое жилище, закручивая энергетические потоки винтом…
Общую теорию накопления маны читали на первом курсе Универмага, не делая различия между факультетами. Впоследствии, на лабораторных работах, учащимся помогали вычленить и осознать индивидуальные особенности маносбора. Те, кто был глух к нюансам собственного тела, обрекали себя на пожизненную ограниченность.
Серафим Нексус поймал старость за хвост, когда она пробегала мимо, и превратил в инструмент. Будто мастер-резчик, приступающий к работе, он оглядывал пространство вокруг себя, определял количество и качество доступной маны, намечал цель, после чего начинал выбирать средства. Одних стамесок не меньше десятка: охи – прямые, ахи – фасонные, вздохи – радиусные, жалобы – коробчатые, сетования – уголковые, кряхтение – U-образный церазик, вид доходяги – клюкарз с поперечным изгибом лезвия…
Вооружившись, Серафим резал. Реакция окружающих помогала, создавая дополнительный вектор всасывания. Сочувствие уплотняло манопоток, насмешки сдабривали добычу перчиком, для лучшего усвоения. Лучше всего были тайные ожидания скорой смерти «Вредителя Божьей милостью» – они прессовали ману в дивный, питательный концентрат, долго хранящийся в резерве.
Когда пришла настоящая старость, он был к ней готов. А окружающие и не заметили – не всем дано отличить копию от подлинника.
– Значит, просто чахнет?
Король прошел вперед и остановился перед Биннори. Тот поднял голову и, не говоря ни слова, уставился на Эдварда сияющим взглядом. От блеска глаз и выражения лица Томаса любого взяла бы оторопь – осень, преисполненная счастья от скорого визита зимы.
Цветы, поставленные капитаном у ног поэта, Биннори не заинтересовали.
– Ты узнаешь меня, Томас?
– Конечно, – откликнулся Биннори. – Ты – самый большой гриб в здешнем лесу. И самый червивый. Я узнал бы тебя даже в супе.
Вздрогнул от испуга Абель: слуга знал, что владыки казнят и за меньшее. Капитан Штернблад с интересом разглядывал панно на стене: всадники схлестнулись в пыли и дыму, кромсая друг друга. Дремал в кресле лейб-малефактор, или делал вид, что дремлет, следя за происходящим на иных, недоступных обычным людям уровнях.
– Хорошо. Я – гриб. А ты? Ты кто, Томас?
– Я – лист. Я кружусь в воздухе, флиртуя с милочками-паутинками. Я – гном в красной шапочке. Я – вздох царицы фей. Я – клен в ярком уборе. Я – вкус родниковой воды, от которой ломит зубы. Я – это мы.
Внезапно, рассмеявшись, он запел:
– С ним и раньше такое бывало, – сказал король, обращаясь к Абелю. – Два раза. Нет, три.
– Три раза здесь, в Реттии, – слуга обеими руками пригладил бакенбарды. Те, кто хорошо знал Кромштеля, отметили бы: Абель донельзя взволнован, он на грани отчаяния. – У вашего величества превосходная память. И семь-восемь случаев во время наших странствий. От двух дней до недели, и он всегда приходил в чувство.
– Сколько это длится теперь?
– Месяц без малого. Поначалу я скрывал недуг, боясь дать пищу кривотолкам. Думал, обойдется. Раньше ведь обходилось? В конце второй недели я уведомил вас, ваше величество. Вы прислали к нам лейб-медикуса, сударя Ковенанта. Он и сейчас заходит… Ах да, я уже говорил.
Не слушая их, Томас Биннори продолжал петь:
– Надо кушать, Томас, – в голосе короля пробились интонации матери, уговаривающей ребенка. – Одними стрекозиными крылышками сыт не будешь.
– Да, – согласился поэт, делая пером странные движения: словно намеревался метнуть дротик, но в последний момент изменял решение. – Еще нужен лунный свет. Его намазывают на пенье соловья, как малиновый джем. Лучшее лакомство в мире.
– Это все чудесно. Как насчет миски доброй похлебки? Ты ведь любишь похлебку с цветной капустой, правда, Томас? И с мелко натертым корнем сельдерея. Ты еще шутил: возвышенность поэзии уравновешивается грубостью кухни. Самый тонкий ценитель прекрасного, случается, пускает ветры! Видишь, я запомнил.
Биннори наклонился вперед и пушистым кончиком пера ткнул короля в живот, между пуговицами камзола. Перо согнулось, но ость выдержала. Эдвард стоял без движения, не мешая – со спокойствием, достойным врача или няньки, он наблюдал за действиями любимца.
- Предыдущая
- 4/20
- Следующая