Время ландшафтных дизайнов - Щербакова Галина Николаевна - Страница 9
- Предыдущая
- 9/31
- Следующая
Мама целый вечер рассказывала нам одно и то же. Как он вошел в прихожую с кефиром и стал снимать уличные туфли («Я как раз разговаривала с тобой»), а потом вдруг оперся плечом на стенку и стал сползать, странно так, и она раньше услышала стук бутылок о пол, а потом его тихое: «Что-то не то… Не то…» Он уже полусидел, полулежал на полу, такой в сущности уже мертвый («Я это поняла сразу. «Скорую» вызывала чисто формально»). И была в голосе мамы некая гордость за пронзительность своего взгляда на вещи, рассчитанная прежде всего на меня. «Ты теперь понимаешь, как я за три дня (это условно) вижу суть вещей, в отличие от вас с отцом, которых носом ткни в ситуацию – и они ее не поймут». Танька поила нас чаем, стелила маме постель, у меня была мысль остаться с ней, но, видимо, ни мама, ни Танька такое в голову не брали. И я этому была рада – первая, странная, в чем-то стыдная радость, что я вернусь домой.
Танька привезла меня к дому, сказала, что позвонит, и исчезла за поворотом.
Уже дома я сообразила, что смерть – еще не конец, что есть еще похороны, поминки, что этим надо заниматься, на это нужны деньги. Я не могла звонить об этом маме, я сразу поняла, что это мой груз и ничей больше. Но три дня и три ночи в больнице сделали свое дело. Я рухнула и мертво уснула.
Что полагается видеть во сне дочери только что умершего отца? Мне снилась узкая тропка, по которой я иду, а слева и справа колосятся хлеба. Скажем честно, я в жизни ни разу не видела ничего подобного. Ну «Рожь» на знаменитой картине, ну пригнувшееся ветром поле в фильме Тарковского, какие-то виды из окна поездов детства. Да еще фильм «Дети кукурузы». Но ведь кукурузы, а не спелых тяжелых колосьев, в которых я ничего не смыслю. Но там, во сне, я, видимо, смыслю, если иду по тропе, будто всю жизнь по ней ходила, и трогаю тяжелые налитые колосья. Я не знаю, куда ведет тропа, но где-то вдалеке мне кто-то идет навстречу, и я не боюсь, я почему-то радуюсь… Но радость сна не оказывается сильней жизни. Подкорку побеждает болючий, как фурункул в ухе, импульс мозга: «Папы нет», и я спохватываюсь, как оглашенная. Я спала два часа, из них пять минут шла по хлебному полю. Перед глазами, я лежала на левом боку, гобелен. И эти две фигурки, которые (теперь я вижу точно) идут на нем навстречу. Вот – оказывается – и весь секрет сна. Поле из фильмов, фигуры из гобелена. Нет никакой мистики, здоровый всепобеждающий материалистический разум срисовал сон. И звонок телефонный тоже вполне звонкий, но допрежь него мысль: мертвых полагается хоронить на третий день. Звонит Татьяна: оказывается, она все уже организовала. Панихида будет в морге, кладбище Введенское, поминки в ее чайной – она закроет ее на день. Она просит меня объяснить матери, что теперь не хоронят из дома, что подымать покойника на лифте в квартиру или ставить гроб у подъезда – это и неразумно, и дико. Все знакомые придут в траурный зал больницы, потом поедут на кладбище, а после также организованно выпьют за упокой.
Все уже сделано. Невероятное облегчение пополам со стыдом, что чужой человек взял все на себя.
– Не бери в голову, – на эти мои скрытые мысли отвечает она. – Я просто съездила в фирму и все заказала. Я хотела взять тебя, но ты умирала у меня в машине, а это стоило бы мне много дороже. А так ты живая и все мне отработаешь. Помнишь мой гениальный план? Извини, что напоминаю, но живые думают о живом. Это наказ мертвых. Звони матери.
Мать в истерике. Она хотела положить папу на обеденный стол и сидеть рядом долго-долго, и трогать его лицо, его глаза, его руки. Так она кричит. И еще, что варварство хоронить из казенного места, что человек до сорока дней (а еще коммунистка) все понимает и чувствует, и каково ему там, в морге? Ведь у него есть родной дом, надышанный им. И она плачет так громко, что я понимаю только одно: к ней надо срочно ехать.
Я слепо выхожу из подъезда. Пахнет гарью. С улицы я вижу, что это зияет смрадной раной Белый дом. Все эти дни я была с папой. Я еще думала: слава Богу, он это не видит, все эти танки и пушки. Лучше, что он умер, не услышав генерала Макашова, когда тот собирал свою шпану на штурм. Может, и правда, что Бог нас освобождает от того груза, который нам вынести не под силу? Что-то сильное и стремительное ударяет меня в бок. Я не могу понять что. К боку прижата любимая мягкая сумка. Я беру ее в руки. Она пробита в той части, что была ближе к спине. Дырка рваная и достаточно большая. Я открываю сумку. Разбито зеркальце, помада всмятку, а у крохотной металлической пудреницы, как бы даже серебряной, во что я не верю, лежит пуля со сплющенным носиком. Пуля явно летела в меня, и от сердца ее отделила сумочка. Снайпер, видать, был фиговый, что там говорить! Целая большая спина и мелкая зажатая под мышкой сумка. Но, может, он и не хотел меня убить, может, он просто выпускал пар, накачанный в него командирами, и осталась последняя пуля. Ну что с ней делать, как не выпустить навскидку по дуре, что, едва передвигая ноги, бредет по улице от века революционной Пресне. Ах, папа! Еще бы сантиметр – и ты подхватил бы меня в других пределах. Интересно, был бы ты рад, что я с тобой, или тебе было бы жалко моей недожитой жизни? Конечно, второе. Случись первое, ты бы умер еще раз в холодном морге. В тебе бы долопались целенькие сосуды, и то-то бы удивились медики случаю двойной смерти: раз, а потом еще раз. И не желая этого папе, я уже идут осторожно, сжимая в руке пулю. Ну и гадость, скажу я вам!
Конечно, я спрячу от мамы сумочку так, чтобы она не попалась ей на глаза, а пулю – ну, засмейтесь, смехачи, – я кладу в лифчик, еще теплая, она прижимает мне сосок, вызывая во мне странное и, конечно, ненормальное, безумное сексуальное возбуждение. Я передергиваю лифчик так, чтобы пуля не касалась соска, но мне кажется, она нарочно норовит скатиться в самую что ни на есть главную ямочку. У меня есть время, пока я двигаюсь в медленном лифте, подумать о тонюсенькой ширмочке между жизнью и смертью и между смертью и сексом. Фу! Какая же я сволочь. У самой двери мамы у меня возникает вопрос: надо ли сообщить о смерти бывшего тестя Мишке или глупо навязываться с горем, когда у человека, можно сказать, медовый месяц? Мама открывает дверь.
– Надеюсь, ты позвонила Михаилу? – говорит она, и я думаю, что энергетику мысли мы явно недоучитываем, а для нее закрытая дверь – тьфу!
– И не подумаю, – отвечаю я.
– Он нам не чужой, – говорит мама.
– Он чужой, он нам никто и звать никак! – кричу я, но, видимо, слишком страстно, если мама начинает меня обнимать и прижимать к себе.
– Доченька! Перестань! Ну какое это горе по сравнению со смертью папы?
Вот она и сказала главное. Исподволь я ведь все время думала о Мишке. Сидела в больнице и ждала: откроется дверь – и он войдет. Я заплачу, и он скажет:
– Прости меня! Я сделал глупость. Я не могу без тебя.
Там, в пшенично-ржаном сне, я тоже ждала его – это он шел мне навстречу. Медленно шел, стеснялся. И когда в меня стрелял какой-то сумасшедший, это Мишка махнул рукой, чтоб дура-пуля свернула с пути. Он в этот момент сидел на работе, перед компьютером, и вдруг он у него завис в самое время щелчка затвора. И Мишка подумал обо мне и изменил траекторию.
Но я кричу, что звать его никак, и это самый правильный и точный крик в моей жизни. Я ведь это знаю наверняка, и возбудившая мое естество пуля, она ведь мне не Мишку напомнила, я же для него фригидна, она сворохнула во мне меня самою, мои железы, мои соки, все мое женское, поэтому хватит о нем, к черту его. Спасибо, мама, что ты хотела, как лучше, а сделала, как всегда.
Я долго и упорно объясняю маме, как все правильно и умно решила Танька. Дай Бог ей здоровья, что она очутилась в нужном месте и в нужное время. Мама сопротивляется больше из упрямства, чем по сути. И это уже другая мама. Та, что кого-то вышивала бисером, не согласилась бы ни с какой другой точкой зрения, будь у нее своя, даже самая что ни на есть идиотская. Тут же она согласилась достаточно скоро. Я хотела позвонить Таньке, но та позвонила сама.
- Предыдущая
- 9/31
- Следующая