Темный инстинкт - Степанова Татьяна Юрьевна - Страница 30
- Предыдущая
- 30/107
- Следующая
– Спасибо, Дима.
– За что?
– За Морески.
– Не за что, не за что.
Его ленивая скороговорка звучала в ушах Мещерского, когда он поднимался по ступенькам террасы, проходил комнату за комнатой, направляясь в музыкальный зал. «Вот, предположим, сейчас я беседовал с убийцей, – думал он с каким-то даже смаком. – Здоровый малый этот джазмен, такому прирезать мальчишку ничего не стоило бы. Но какой-то он неживой, словно мешком ударенный. Точно спит на ходу. И наследство ему тут вроде не светит. Так что, не снимая с него подозрений, следовало бы заняться выяснением его собственного возможного мотива. Где-то вне корыстных замашек, а может… Впрочем, корыстный мотив пока также трудно отнести и к иранцу. Интересно, а сколько ему платят? И к братцу Шипова. «Парень горюет» – ишь ты, вроде да, а вроде… Сначала истерику закатил, а теперь от всех прячется.
Кто же из вас действительно горюет об убитом? Притворяться-то все мастера».
Он медленно шествовал по дому. И слушал дом. И удивлялся. Чудное все же место. Убийство, трагедия, светопреставление. А от мягких кресел, абажуров, дорогих штор, белоснежных маркиз, колышущихся от легкого озерного бриза, фотографий знаменитостей, царственно-великолепного рояля и стопки нот на нем веет таким благословенным покоем! Солнечный зайчик, отраженный зеркалом, бегония, вьющаяся по стене из висячей вазы, терракотовый кирпич камина, чугунные щипцы для поленьев, ковер с арабесками – все солидно, ухоженно – ни соринки, ни пылинки, точно в этом доме живут, а не наезжают раз в году.
В вазах снова астры, темно-пурпурные гладиолусы (их принесли сегодня утром сторожа-охранники). С кухни (шикарная в этом доме кухня! Шкафы под мореный дуб, подобный сверкающему айсбергу огромный холодильник, кондиционер) аппетитно пахнет жарким. И властвует над всем этим кулинарным великолепием прямая и величественная пожилая дама в шелковой пижаме, с вечной папиросой во рту.
Минуя двери кухни, Мещерский видел, как Александра Порфирьевна ловко управляется с кухонным комбайном, загружает посуду в моечную машину, наклоняется к плите и тут же (точно у нее сто рук, как у бога Шивы) подсыпает свежемолотого кофе в кофеварку. Он вспомнил, как сегодня рано-рано утром приехал фургончик от «Фри фудс» и водитель сгружал какие-то коробки: видимо, припасы в этом доме пополнялись регулярно. И все это происходило словно бы само собой: раз и навсегда заведенный порядок вещей. Заведенный еще там, в Европе, и такой пугающе незыблемый в этой совершенно не европейской обстановке. «Средства позволяют ей жить так, как она привыкла там, – думал он. – И она ничего не хочет менять. Ну, наверное, это правильно, раз средства позволяют».
Ему захотелось немедленно повидать Звереву. Он не скрывал от себя, что постоянно думает о ней. Вот расстались всего час назад, а она… Где она? Что делает? Плачет? Скорбит?
Певицу он увидал, но только мельком – в кабинете ее бывшего мужа, где теперь обитал Файруз. Зверева все в том же платье и тех же украшениях сидела за столом и внимательно слушала иранца. Тот что-то тихо, однако очень горячо ей втолковывал. Мещерский напряг слух: кажется, речь идет о похоронах – музыкальное общество… поставить в известность Малый Камерный… определенной огласки все равно не избежать, однако… Тут раздался телефонный звонок. Файруз заговорил с кем-то на отличном французском.
– Госпожа Жирардо, – объявил он. И Мещерский, собравшийся было отчаливать от кабинета, так и застыл на месте. – Она в Москве, дает единственный спектакль в Вахтанговском. Говорит, узнала, где вы отдыхаете. Сказать ей, что вы…
– Ни в коем случае. Ничего не надо. Я сама, – Зверева выхватила телефон. По-французски она говорила с акцентом, однако бегло.
Мещерский переломил себя и пошел прочь: подслушивать разговор двух великих женщин, что может быть гнуснее для человека, который считает себя порядочным и хорошо воспитанным!
В музыкальном зале он обнаружил на рояле два компакта и несколько кассет. На одном диске, как и говорил Корсаков, действительно оказалась запись восстановленного голоса последнего певца-кастрата папской капеллы. Он прочел трогательный и подробный английский текст на обложке. Алессандро Морески исполнял арии из оперы Моцарта «Царь-Пастух».
На обложке же второго диска Мещерский увидел Андрея Шипова, облаченного в золотистые театральные ризы. Сопрано действительно смахивал на стилизованного ангелочка, а может, и на вавилонскую блудницу одновременно – так был разнаряжен и накрашен.
«Лючия ди Ламмермур» Доницетти – Мещерский прочел название оперы и имя композитора. Запись с диска была продублирована и на магнитофонной кассете – видимо, ею дорожили. Он надел наушники, включил стерео, сел у камина и стал слушать.
А потом просто сидел, уставившись в пол, пытаясь определить, каковы же оказались впечатления от услышанного. Хорошо это было или не хорошо? Прекрасно или безобразно? Нравится или… Папский кастрат, калека, евнух, не мужчина уже, причуда природы и поет, поет, славит господа… И к тому же – Моцарт. Опера написана им специально для мужского сопрано. В восемнадцатом столетии, видимо, именно такие голоса нравились, были в моде. А в конце двадцатого? Мещерский слушал: если бы так пела женщина, это было бы… прекрасно, божественно. А тут… Потом он поставил Доницетти. Голос Шипова был подобен флейте. Флейта – слово найдено. Вот, оказывается, как к нему надо относиться. Не человек, а инструмент. Уникальный, редкий. Голос – инструмент, средство зарабатывания денег, славы, известности. Боже ты мой! Бедный мальчишка, увлекавшийся чисто мужскими видами спорта, пытавшийся доказать всем, а прежде всего самому себе, что никакой не…
– Медитируете? – перед Мещерским, снявшим наушники, словно из-под земли вырос Петр Новлянский (вошел, наверное, в зал по-тихому). – Ну-ну, эта какофония славно успокаивает нервы. Вроде музтерапии, а?
Мещерский вопросительно улыбнулся. Новлянский прежде ни с какими разговорами к нему не обращался. Но сегодня, видимо, день особый. Словно Прощеное воскресенье. Все в скорбях и печалях друг к другу тянутся. Ну что ж…
Новлянский облокотился на рояль, поворошил обложки дисков.
– А, это самое слушаете. Ну-ну. У Марины полно тут всякого чувствительного музона. – Он сел в кресло, вытянул тощие ноги. Но даже в такой устало-расслабленной позе вид имел деловитый и одновременно замороженный: белесые волосы – в них аккуратнейший пробор, глаза неподвижные и холодные, улыбка бескровных губ – точно щель в копилке. Однако несмотря на нарочитую малоподвижность и скупость жестов, эмоций, улыбок и чувств, было очень явно видно, насколько еще молод, неуверен в себе и закомплексован этот юный «яппи». Как он боится показаться несолидным и смешным, как отчаянно хочет выглядеть «на миллион баксов» и как нервничает из-за того, что могут догадаться о том, что этого вожделенного миллиона у него нет и в помине. «Какая-нибудь мелкая банковская крыса с непомерным аппетитом на чужое наследство, – злорадно подумал Мещерский. – А гонору-то! Видали мы таких – радиотелефон, „Паркер“, пара игуановых туфель и мыльный пузырь в придачу».
– Судя по вашему вдохновенному лицу, старичок Моцарт вам определенно понравился. – Новлянский скрестил руки на груди. – И Андрюха, царствие ему небесное, тоже. Я угадал?
– Угадали.
– Ну, я рад.
– Чему вы рады?
– Чему? А давай бросим это, а? Ну это – вы, вы, вы. Я себя неуютно чувствую. Если на «ты» перейдем, не обидишься?
– Нет, с удовольствием, – Мещерский покачал головой: «яппи» делает заметные успехи, размораживается прямо на глазах. С чего бы это?
– Амадей – это стиль. Стиль – это высшая ступень. И – высший круг. И быдлу эту ступень перешагнуть никак невозможно. Слава богу, – Новлянский очертил в воздухе эллипс бледным пальцем, – для быдла это запретная зона. К счастью для нас.
– Для какого еще быдла? – Мещерский поморщился.
– А, брось. Объяснять, что ли, надо? Тебе? – «Яппи» усмехнулся недобро и весь подобрался в своем кресле. – Быдло – это быдло. Оно в именах собственных не нуждается, слишком много чести. ОНО не ходит в оперу – видало оно в гробу всех этих Штраусов, Моцартов, Чайковских, на кой хрен они ему сдались? А если по ящику случайно услышит «Патетическую» или Верди, заснет-захрапит. «Лебединое озеро» у него только с путчем ассоциируется и больше ни с чем. О Марине Зверевой быдло слыхало только то, что случайно прочло в какой-нибудь тухлой газетенке. И тут же забыло. Память у него малотренированная. Словом, быдло, Сергей, – не важно, ездит ли оно на работу в трамвае или в «мерсе», спит с тетей Клавой из подворотни или с валютной Барби из казино, пляшет под попсу или под гармошку в клубе – остается быдлом. И с этим уже ничего не поделаешь. И может, тоже к счастью. Оно рождается, живет и умирает той самой серой мычащей скотиной, которую мы должны… – он осекся и не закончил, потому что увидел…
- Предыдущая
- 30/107
- Следующая