Дневники существований - Бухараев Равиль - Страница 4
- Предыдущая
- 4/6
- Следующая
Я не знаю, удостоюсь ли еще такой осязаемой безмятежности, какой явилось мне в тот майский вечер чужеземное озеро Кладска, но чувствую почему-то, что и оно не станется моим последним земным воспоминаньем: я и без того видел и ощущал его чересчур умиротворенно, как бы уже и находясь на том свете и будучи сам событием если и не свершившимся, то уже состоявшимся и более во времени не происходящим, а потому и лишенным права и всякой бесплатной возможности участвовать в совершающемся движении чужой жизни. Ведь потусторонняя красота эта была и вправду платная и тем паче чужая, и не многим отличалась от кино, отстраненная и четко отмеренная во времени.
Словно неживой, глядел я тогда на мгновенную чужбину, и если бы не Лида, во все времена требовательной любовью связующая мое отрешенное в себе существованье с неразгаданным внешним миром, совсем грустным осталось бы и это прельстительное вспоминание: вот и фотографии с озера Кладска возвращают мне соприкосновение одиночеств в щемящем сердце родственном молчании и чистое золото ее волос, мерцающее в сумерках под рассеянным дождем, скрип скользкого помоста, и веющий детством запах закатной воды, и плакучие ветви берез, во всей отчетливой обнаженности висящие над угасающим плесом, но и они, фотографии, оказываются более живыми, если вдогон сличить их с промелькнувшей, дразня и прельщая, чужою, всегда чужою и недостижимою жизнью.
Но что же было моим и было ли когда?
Тополь, посаженный мною? Но и он более наяву не растет и не происходит его смяли бульдозером, когда сносили и этот дом моей жизни, когда разламывали за ненадобностью веранду и сокрушали белые стены.
Обнажалась под штукатуркой положенная крест-накрест фанерная дранка; рамы корежились; звенели, выпадая и рассыпаясь, оконные стекла, которые памятны мне разве что ледяными узорами изморози в лютую февральскую стужу, когда, едва проснувшись, я брел к окну и в сонной надежде заглядывался сквозь льдистые листья на красный столбик заоконного градусника, а вдруг минус двадцать пять и не надо идти в школу в трескучий холод.
Развалили и печку с чугунной дверцей, возле которой лежали и оттаивали принесенные с мороза березовые поленья с заиндевелой, слезящейся берестой; разрушили кирпичную дровяную плиту в крохотной кухне, где было, помнится, теплее всего и где кипятилось в оцинкованном баке белье, а потом, вывешенное на улицу, замерзало, затвердевало белыми вдвое сложенными пластами по-над снегом, и ничего же не осталось от той жизни, даже и сугробов, потому что и погода с тех пор изменилась, и не стало такого снега, сквозь который надо было прокапываться фанерной лопатой, чтобы наладить зимние тропки к обледеневшей водной колонке и деревянному нужнику посреди общего двора.
Зимы были ядреные и румяные днем, а по ночам лунные и звездные, но память о них никогда не вызывала в моем сердце ностальгической нежности - наверное, и потому, что недостает на все человеческого сердца. Недоставало и тогда, когда возле дома все еще рос и матерел тополь, и цвела в сердцевидных листьях пенистыми гроздьями летняя сирень, белая, серебряно-розовая и сизо-фиолетовая, и все это было так привычно, как будто дано было навсегда и навечно.
Я ведь и тогда все порывался укрыться от будничной реальности, но далеко ли мог я уйти и уехать сам, без сопровождения, к тому же и был я, признаться, трусоват до местной шпаны, и всякий мальчишеский поход, хоть бы и за карасями, был если и не посильным подвигом, то уж наверное душестроительным поступком. Посему и случалось все, как и ныне, в душе, а все остальное, происходящее извне и по заслугам утраченное, казалось много менее значимым, чем страшные желто-коричневые картинки из сказок Вильгельма Гауфа и терзанья его героев: Карлик-Нос. Так я прошляпил свою жизнь, всю дорогу глядя внутрь себя, а когда нечаянно выглядывал наружу, там была уже осень, в палисаднике у высокого нашего крыльца пестрели георгины и желто-пурпурные в черноту бархатцы, а на кухонной клеенке вдруг обнаруживался тот осенний натюрморт:
... поздняя редкобородая морковь с прицепившимися комочками почвы и зелено-решетчатой, кружевною зеленью; только что из земли картошка, желто-золотые и перламутровые, тоже с землею луковицы, крепкие зеленые помидоры и некрупные, едва желтоватые яблоки, а рядом со всем этим почему-то цветы: свежесрезанные звездчатые астры, обильные гладиолусы и опять же белые, желтые, красные, с острыми язычковыми лепестками георгины,
- все это привезенное на легком мотоцикле-котенке из дедушкиного пригородного сада в зеленом, с коричневыми ремешками рюкзаке,
и тогда слышится воочию, где бы ни был и где бы ни искал сопричастности к миру, горчащий, стелящийся по вскопанной влажной земле, повисающий в сыром воздухе дым огороднического костра, и тускло блестит под моросящим дождем железная скоба: только что еще строится общими усилиями садовый домик, а я, безобидный коротышка в резиновых ботах, слоняюсь рядом и в отдалении, по кучкам беспредметно ржавеющей картофельной ботвы, возле только-только посаженных не мною яблоневых и вишневых деревцов и зажелтевших помидорных грядок, чьи ветки и листья даже и осенью исступленно и чувственно пахнут весенней невозвратностью, недосягаемостью, исчезновением, неминуемой пропажей той самой, всегда и яростно искомой, но и вовеки неуловимой настоящей и подлинной жизни.
Обещаньем радости - о, вот чем было тогда происходящее! Все - и возводящийся из чего Бог послал садовый дом, и синий дым от костра, и увязанные воедино стебли прореженной малины, и сама глинистая земля в первых грядках, и ивняковые заросли за отгораживающей участок от невзрачной безымянной речки вечно смываемой по весне рукодельной дамбой - все пребывало в истовом движении радостных обещаний, и само существо мое было обещаньем чего-то, чего я не понимал, да так до конца и не понял.
И вот, Господи, все обещанья вижу ныне исполненными, кроме самого себя, ведь только я один и есть - посул наобещанный, но несвершенный, а иначе и не кончалось бы в моей душе немыслимое счастье чистых и свежих чаяний, на которые, как пишу, не даю себе уже ни права, ни надежды. Но, Господи, тем правдивей и подлинней веет в лицо встречный ветер, и сижу промеж отцовских рук на обвязанном подушкой бензобаке мотоцикла, а мимо летят разноцветные по осени леса Заказанья, и все прекрасное происходит, как должно, в движении надежд.
Все созидается, чтобы не исчезнуть, а только продолжиться новым обещаньем и возобновиться - но для меня ли? - по-новому: и заросли ивняка за дамбой, куда я непременно углублялся, чтобы смастерить лук и стрелы и скрадывать малых птичек, качающихся по ветру вместе с тростниковыми верхушками и вдруг упархивающих в облачную голубизну небес, и затесавшаяся среди верб ольха с черными, как шишки, сережками; и те, самые крупные и самые тайные сизые, морозные, башенные ягоды, обнаруженные в нечаянной, светло-зеленой, укольчатой ежевичной поросли в густой чаще ивняка - ягоды, реющие над волнистым, запечатлевшим перемещения половодья речным песком, из которого до этого торчали вверх ростки одних лишь пустоцветных хвощей.
И - пока рос и вырастал, подавал надежды мой тополь - уже и взялся плодоносить дедушкин сад, яблони его, от мотыльковых бело-розовых цветков отягчивших ветви желто-восковых антоновок и медово-кислых анисовок, пестрых изнутри и снаружи. В происходящем там и тогда, в той неисчезающей жизни, за которую с меня, Господи, только, быть может, и не спросится, посреди сада вечно стоял слаженный мною шалаш-шатер все из тех же накрытых старой красной скатертью ивовых и вербных веток, где я и тогда прятался от действительности в зачитанные до изусти книжки, грызя непременное яблоко или морковку, а то и смакуя садовую клубнику-викторию или малину, желтую или же красную, а жизнь шла, происходила и никак не истощалась и не исчерпывалась.
Обретаясь в этом смешном шатре, я пребывал словно в самом центре вселенной, во чреве созданного моим воображением несуществующего мира, беспечно пользуясь всем, что создал и вырастил не сам: проникало сквозь красный тканый покров солнце и попадало рассеянным светом на знакомые страницы, яблоки и морковка не кончались, а ягоды продолжали поспевать, и если иссякал день, то начинала струиться ночь, и под пружинною кроватью с шарами, на которой я засыпал в единственной комнате садовых хором, обязательно скреблась крошечная мышь.
- Предыдущая
- 4/6
- Следующая