Иголка любви - Садур Нина - Страница 19
- Предыдущая
- 19/48
- Следующая
Она сплюнула в платок его слюну. Все равно остался во рту вкус дешевых конфет. Розоватый привкус карамели с повидлом.
Можно растягивать время до вечера. Вечером придумывать, как заманить мальчика. Так играть, пока не поймают. Море, умой меня добела, до смерти, до белых костей промой воспаленную плоть мою. До спутанных нервов. До костного мозга. Насквозь.
Вот на пляже старая толстая старуха-еврейка с красивенькой внучкой еще не проявленной внешности. На внучке изящная рукодельная панамка с букетиком. Трусики. Золотистое тельце с детской еще неуклюжестью. Холодные вишенки глаз. На старухе черная коса примотана, залысины тоже промазаны черным. Красным намазаны губищи. В столовой все хватает. Хачапури все перемяла пальцами. Говорит громко, весомо, наслаждаясь, что одну ее слышно в черном купальнике на толсто говорящем пузе. Простые люди в очереди стесняются ей сказать, чтоб не хватала руками, тоскливо почесывают голые спины, не могут не глядеть на большую старуху-хваталку, невольно ее уважают за громкость. Внучке скучно. Наученная надменно оттопыривать прелестную губку, прыгает на одной ножке. Потом на другой. Скучно. Взяла оттянула сзади трусики, почесала белую попку. Старуха пробилась к последней курице, всем объяснила, что Оля самозванка, что здесь не стояла, что не смеет тянуться к жареной курице, это старухина курица. Оле досталась подгоревшая колбаса, как остальным голым людям простым. Оля взяла ущипнула внучку за попку. Внучка забыла холодно посмотреть из-под ажурной панамки, разинула рот в изумлении. Оля ей показала зубы. И внучка чуть-чуть улыбнулась, не как шестилетняя.
«Ну не дура ли я? — встревожилась Оля. — Какая-то шмакодявка-внучка и та мне дала отпор. Ну что же я лезу к ним ко всем? Терпеливо съем колбасу с обгорелым боком и пойду сделаю маникюр. Пусть мне приснятся сегодня, кто обо мне думает… Ночью. Когда одна я».
Купается с маникюром. Белая кожа.
— Девушка, вы сгорите.
— Ну, хорошо.
— Вы сегодня приехали?
— Пусть сегодня.
Юг детства, какой ты далекий. Вернись ко мне. Вспомнись. Худые кости, сильное море, восторг.
Если вечером идти в гору пешком, дорога белая даже во тьме. За живой изгородью светятся места, где живут люди. Их разговор, хорошо процеженный чистоплотными листьями, ласково касается щек моих. Я люблю проходить мимо них, все выше и выше. Они совсем не боятся смерти. Они смеются над радиацией протяжным хохлатским смехом. И роскошный корабль затонет позже, когда я уже буду не я, одно только колечко терпеливо докажет — вот, это ж она! Она видит корабль в порту. Раз в неделю он приходит, красавец с белой грудью. Где был — не скажет. Молчит. Дорогой, светящийся, с тихой музыкой из душистых салонов. Те, кто взял на него билеты, им еще жить целый месяц в светлых местах за черной живой изгородью. Они протяжно смеются над радиацией, розовые билеты сложив в кошельки. Дети в казенных трусиках ходят с пионервожатой у моря. «Дети, придерживайте пилотки от ветра». Украинские дети придерживают, очарованные морем. «Это море мы отбили у турков. Это море — часть нашей родины. Дети, вам нравится море?» — «Нравится!» Иногда одного ребенка начинает рвать. Это он перегрелся, он ходил без пилотки. «Не надо меня увозить, я ходил без пилотки, перегрелся, и рвота от солнца». Его увозят. Он больше не вернется. Он, побледневший, смотрит с тоской на детей (прощаясь с товарищами) и на море. Он улыбается, потому что ему все равно не понять, как прощаются с морем. Как его не станет на свете? Он вот он. Вот он все видит. А когда начнет его не ставать, он впадет в забытье и не заметит, как его постепенно не стало.
«Гордый хлопец не боится радиации, — говорят эти всемирно известные дети, морской ветер их обдувает. — Нехай она носится в воздухе, ее ветром прибьет, а мы будем купаться в море. Прощай, Петро. Прощайте, хлопцы. Возьмите мою пилотку. Отдайте маме».
Я буду идти на самый верх горы, до смотровой башни. Оттуда все видно. Страшные парни иногда выступают из тени, смотрят, колеблясь, — прыгнуть? Надо проходить медленно и не смотреть на них. Застонут за спиной. Не прибавлять шага. Все выше и выше дорога. Пропадают дома. Каменная стена и обрыв — а посередине дорога. Я заблудилась? Но здесь всего одна дорога. Вот кончилась стена, опять пространство, пустыри какие-то. Радиостанция в сетке. Почему я думаю, что там, за сеткой, много стрекоз? Это из детства. За голубыми сетками самая жаркая трава. По ней много ходят, потому что в глубине стоит радиостанция или еще что-нибудь, огороженное красивой голубой сеткой. Самая вожделенная трава всегда за нарядной сеткой. В ней много кузнечиков, а над нею стрекозы, голубые, как сетка. Туда не пускают. Нужно идти дальше. Немного осталось. Чуть-чуть вперед — и верх горы.
Вот она — смотровая площадка. Откуда видно весь город. До моря. Он стекает с горы, мигая, пульсируя, в черных провалах парков, в сверкающих глыбах гостиниц. Отсюда его не слышно. Что мне этот город? Город-шлюха. Всю зиму тоскует, неряшливо-рваный от бурь, считает ночи до летнего наплыва тугой моложавой толпы. Что он мне? Зачем я сюда забралась? Почему он так смотрит сюда? Куры-гриль и десертные кремы, наивны твои соблазны, пластмассовые серьги у черных грузин на продажу. Робость японских мимоз, сквозящих на зное. Здесь черно, не видно ни кур, ни мимоз. И здесь я одна смотрю на тебя вниз. Смотровые площадки придуманы, чтоб люди забирались проверить, как они там живут. Как это видно сверху? Ищут свой дом. Счастливцы находят — хорошо видно дом среди других таких же. Даже лучше, богаче клубится наш сад. Мы живем хорошо в центре сада.
Я не знаю, какая во мне зародилась болезнь. Что за грусть, несильная, но упорная? Что за испуг от каждого встречного взгляда? Я теряю голос, я боюсь слышать чужие слова, мне тяжело отвечать. Я боюсь что-нибудь ляпнуть не так. Я стараюсь слушать, как надо говорить у людей, и во всем им подражаю, но забываю добавить какое-то важное слово в беседе, и все летит прахом. Если б это было не опасно, но я чувствую, как все тяжелее дается мне жизнь. Чтобы что-то купить, я боюсь подойти, отсчитать свои деньги, взять продукт. Чтобы куда-то пройти, я боюсь подойти и спросить. Скоро не то что куры, а камни станут мне недоступны. Даже травка. И ту мне как будто бы трогать нельзя уже. Потому что я стала говорить совсем тихо и ничего не могу потребовать. У меня много денег, но мои деньги почти ничего не значат, потому что я подаю их робко, как простые листики, и боюсь смотреть, какие вещи дают мне за них. Скоро не то что камни, а сам воздух станет мне недоступен, потому что им дышат другие, громкие люди, а я говорю очень тихо, мой голос меня покидает. Я худею. Моя кожа не может загорать, остается белой, раскаляясь от солнца и соли, она матово-белая, как стекло. Только гибкое. Шахтерская девочка громко сказала: «Она плохая. Мы черные, а она белая». Галю солнце не греет. Она-то сидит со своей мамой — обе черные в светлом месте для жизни. За столом, разбухшим от ночных дождей, в дурачка играют. А я стою здесь одна ночью, в этой башне, ищу их — где они там, внизу? Внизу город, полный всего. Хочется мне смотреть на него? Не особо. Пойду вниз, доживать свою жизнь.
Она не услышала звука, но вдруг поняла — по движению воздуха — теплой волной в спину, — от стены отлепился кто-то, кто здесь таился давно, не замеченный ею, он успел разглядеть ее всю и теперь подошел, склонился над городом рядом с нею, забывшей вдохнуть.
— Свежо здесь, — сказал человек.
Сначала зарождается ненормальность, вроде твоей болезни. Накапливается в организме. Тянет в себя огромную энергию, видишь, ты даже загорать не успеваешь, все идет внутрь. А твоя грусть — это только нетерпение от медленной жизни. Ты осторожно пробуешь себя новую на разных предметах и людях. Ничего не выходит. Все жухнет от твоих пытливых касаний. Не с кем играть. Тогда ты остаешься одна, на самом верху горы, выше всех и печальнее всех. Всё. Последний щелчок. Ты готова для нового. Все другое, невыносимое для обычных людей, придет к тебе, чтоб играть. Так ты ждешь.
- Предыдущая
- 19/48
- Следующая