Черный бор: Повести, статьи - Валуев Пётр Александрович - Страница 32
- Предыдущая
- 32/99
- Следующая
— Извините, Василий Михайлович, я каждые два года, средним числом, приезжаю на довольно продолжительное время подышать родным воздухом, и тогда бываю в Москве. Кроме того, у меня там есть с полдюжины племянниц и племянников, которые мне постоянно служат общественными барометрами или термометрами. Многое, без сомнения, изменилось. Перевелись Фамусовы и Скалозубы; но Репетиловы сохранились, и даже, быть может, в разных видах поприумножились.
— Разве их нет и в Петербурге?
— Конечно, есть, и даже гораздо более, чем в Москве; но они в Петербурге менее неудобны.
— А почему?
— По двум причинам. Во-первых, у них нет белокаменной подкладки, производящей известные ослепительные эффекты. Во-вторых, они не ищут опоры в Москве; а московские Репетиловы, джигитующие на коньке первопрестольной самостоятельности, постоянно стараются опереться на кого-нибудь в Петербурге.
— В этом есть доля правды, — сказал Василий Михайлович.
— Даже весьма большая доля, с вашего позволения, — сказал князь. — Вы сами теперь москвич; но вы прежде им не были. Думаю, что вы и теперь не стали москвичом в точном смысле слова.
— Признаюсь, не стал. Живу в Москве, обжился в Москве, люблю Москву; но мне там не по сердцу какое-то притязание на исключительность или превосходство в ней русского чувства. Я враг всякой исключительности.
— А я враг всего напускного. Вы весьма ошиблись бы, если бы подумали, что у меня сердце не лежит к Москве. Но для меня две Москвы. Одна — с Кремлем, с сотнями разноцветных церквей, звоном колоколов, садами, Красной площадью, Поклонной и Воробьевыми горами и с тем народом, который толпится перед красным крыльцом при царских выходах. Другая — со всем прочим. За первую — да; за вторую — нет.
— Впрочем, я и до Петербурга не охотник. В нем мне как будто недостает чего-то отечественного. Поверите ли, князь? Я себя вполне сознаю русским только в деревне, потому что чувствую, что там все, что меня окружает, меня к себе привязывает; или за границей — потому что чувствую, что здесь ничто меня прочно к себе привязать не может.
— Понимаю вас, хотя своего рода привязанность к особенностям иностранной природы во мне пустила корни. Люблю Средиземное море и южное небо, люблю здешние горизонты и особую добропорядочность всякого немецкого ландшафта. Но все-таки везде себя чувствую чужим, и в Париже, в моем собственном доме, — не дома.
— Жаль, князь, что вы не живете дома, — сказал Василий Михайлович.
Князь Астралов чертил тростью арабески на песке и сначала ничего не ответил. Потом он встал и, подавая руку на прощанье Василию Михайловичу, сказал:
— На то есть причины — если не положительные, то отрицательные. Впрочем, не я один по таким причинам кочую…
Князь тронул шляпу, кивнул головой полковнику Роткирху и обычным большим шагом направился к оркестру.
— Вы не заступились ни за Петербург, ни за Москву, полковник, — сказал Василий Михайлович, обращаясь к Роткирху.
— Мне неловко было вмешаться в разговор на той почве, на которую вы его поставили, — отвечал полковник, улыбнувшись. — Меня зовут Роткирхом. Я мог бы только сказать, что если вы себя преимущественно чувствуете русским в деревне, то я то же самое ощущаю во фронте или перед фронтом.
— Скажу вам то, что мне только что сказал князь Астралов, — отвечал Василий Михайлович, — я вас понимаю. Вы мне напомнили, что мой сын часто говорит, что в наше время у нас ничего нет прочно сплоченного, кроме армии, что она одна олицетворяет идею единства, и что все прочее как-то расшаталось, разрознилось и разбилось на кучки. Русское чувство плохо мирится с разбивкой на кучки, а во фронте нет кучек, — разве по команде.
— Анатолий Васильевич прав, — сказал Роткирх. — Жаль, что он не военный. Был бы молодцом-офицером. Посмотрите на него. Он идет к нам от оркестра. Князь Астралов указал ему на нас. Вообразите себе его в мундире, например в кавалергардском. Он и ездок хороший. Намедни я его встретил с князем Шёнбургом, на том гнедом жеребце князя, которого вы хвалили, и это навело меня на мысль о кавалергардах.
По выражению лица Василия Михайловича можно было заметить, что он не отказал себе в отцовском удовольствии на одно мгновение вообразить сына в кавалергардской форме. Между тем Анатолий Леонин успел подойти к отцу.
— Анатолий, — сказал Василий Михайлович, — полковник сожалеет о том, что ты не военный, и находит, что ты годился бы в кавалергарды.
— Благодарю за честь, — отвечал смеясь Анатолий. — Во всяком случае, теперь поздно мне поступать в какой бы то ни было полк. Но если бы закон о военной повинности состоялся ранее, я, вероятно, и был бы военным.
— Ты, однако же, имел бы право на изъятие, как единственный сын.
— Думаю, папа́, что вы первый не пожелали бы, чтобы я воспользовался изъятием.
— И то правда. Но теперь, мой друг, нам пора домой. Почта уже должна была прийти, а я жду писем.
Леонины простились с полковником Роткирхом и направились в город, к гостинице Шварцесросс, где они жили. Василий Михайлович не ошибся — на столе в гостиной лежало несколько писем на его имя и телеграмма на имя его сына. Василий Михайлович взглянул на адреса, и тотчас, взяв письма, ушел в комнату, служившую ему кабинетом. Анатолий вскрыл телеграмму и, прочитав, изменился в лице. Он долго стоял неподвижно, вновь читая и перечитывая телеграмму и вдумываясь в ее непонятный для него смысл. Телеграмма была от Крафта. В ней значилось следующее: «Когда получите письма от вчерашнего числа, не беспокойтесь. Все устроено. Опасения устранены. Ждите письма, которое пойдет завтра. Здоровы, кланяются».
Ничто в последних письмах Крафта не давало повода ожидать тревожных известий. «Какие опасения, — думалось Анатолию, — могли возникнуть и быть устранены? Что должно было беспокоить, но через сутки было устроено? Очевидно, речь шла не о болезни или о каком-нибудь опасном для жизни приключении, когда вслед за тем говорилось: здоровы. Между тем содержание первого письма должно было возбудить сильные опасения, если Крафт спешил по телеграфу предупредить ощущение таких опасений, но этим путем считал невозможным объяснять поводы к ним и отлагал их объяснение до следующего письма». Анатолий стал рассчитывать дни хода почт и, несмотря на то что телеграмма несколько промедлила на пути из Москвы до Теплица, пришел к заключению, что первое из ожидавшихся им писем могло быть получено только на четвертый, а второе на шестой день после телеграммы. Лихорадочное ощущение овладевало Анатолием. Он напрасно напрягал силы воображения, чтобы разгадать недосказанное Крафтом, и в то же время сознавал, как тяжело будут для него тянуться те беспомощные дни ожидания, которые должны были пройти до получения писем.
Между тем Василий Михайлович отворил свою дверь и, увидев сына, вошел в гостиную.
— Весьма кстати, — сказал Василий Михайлович, — что ты еще не ушел в твою комнату. Прочитай это письмо. Его содержание тебе не будет неприятным.
Анатолий взял письмо, которое ему подал Василий Михайлович, и принялся за чтение, продолжая держать в одной руке полученную телеграмму. Василий Михайлович пристально смотрел на сына и когда он кончил чтение и возвратил письмо, с видом некоторого удивления сказал:
— Признаюсь, я не ожидал, что ты с таким равнодушием примешь это известие.
— Я неравнодушен, папа́. Я, напротив того, очень рад этому известию.
— Очень рад… на твоем лице нет радости…
— Я уже потому не могу быть равнодушным, папа́, что известие вам приятно.
— Не мне, Анатолий, не мне, а нам оно приятно. Но, повторяю, в твоих чертах я не заметил никакого признака участия. Ты о другом думаешь… ты озабочен… Что за телеграмма у тебя в руке?
— Из Москвы, папа́.
— Из Москвы?.. Можешь ли ты мне ее показать?
Анатолий нерешительно взглянул на отца, потом передал ему телеграмму.
Василий Михайлович прочитал ее, призадумался и, возвращая, сказал:
— Загадочно, но более успокоительно, чем тревожно.
- Предыдущая
- 32/99
- Следующая