Кожаные перчатки - Александров Михаил Владимирович - Страница 50
- Предыдущая
- 50/65
- Следующая
Было немного гостей, все свои. Ужинали, не упустив случая ласково поиздеваться надо мной, потягивающим из красивого бокала самую обыкновенную, из-под крана, холодную воду, в то время как остальные пили из суповой миски пунш, мастерски сваренный Саркисом Саркисовичем.
Все были очень внимательны к нам с Таней. Подчеркнуто внимательны. Предполагалось, что я мужественно затаил в душе удар, эдакую, право, неприятность и что милая, обаятельная Танюша поразительно стойко держится, помогая тем мужу переносить испытания. Предполагалось также само собой, хотя вслух, конечно, не говорилось, что каждый из здесь присутствующих не оставит нас с Таней одних, на произвол судьбы в эти трудные дни. Да, мы хорошие и чуткие — это было написано на лицах, мы потому такие хорошие и чуткие, что вы, попавшие в беду, — наши люди, а мы все должны крепко держаться друг друга в этой не очень устроенной для нас, а порой и враждебной нам жизни.
Разговор, непринужденный, легкий вертелся в сущности только вокруг этого. Считалось самим собой разумеющимся, что я, столь мужественно переносящий удар, пребываю, обязан пребывать в состоянии душевной депрессии, растерянности, только умело и с достоинством скрываю это. Они, наши милейшие гости, пришедшие проводить меня, давно привыкли жить своим и только своим мирком, радоваться своими удачами, теми, которые только им достаются, и огорчаться только тогда, когда какое-нибудь несчастье касалось только их. Мой провал в кино был измерен этой меркой. Конечно, им казалось, более того они уверены были, что моя случайная, как уже считалось, неудача ничего существенно изменить не может ни в моем поведении, ни в том, бесспорно, необычном положении, которое я, знаменитый боксер, человек, о котором говорят и пишут, занимаю по неписаным законам личного успеха.
Личный успех, обособленность положения людей, стоящих над обыденностью, — это было для них в сущности самым главным смыслом всего их существования.
Конечно, были они разными, в разной мере одаренными талантом, силой характера, степенью везенья. Вне всякого сомнения, Саркис Саркисович, человек, некогда способный на честное творческое горение и высокие идеи, был мало похож на Сергея Валентиновича, пропитого музыкантика, мнящего себя непризнанным гением, а всех остальных — хамами, только потому, что его отец, большой ученый, труженик, нужный всей стране человек, имел хорошую академическую дачу и квартиру и за большими делами своими как-то не успел заметить, что вырастает под боком заносчивый паразитик, его сын. Вне всякого сомнения, талантливый актер Павел Михайлович Ладыженский, человек, пользующийся заслуженным признанием, переживший вовсе нелегкие искания в своем труде, тоже не походил на хитроватую и расторопную торговку гипсовыми бюстами Мариетту Михайловну, бабу хваткую и бессовестную, спекулирующую на времени, на благодарном чувстве народа к лучшим сынам и дочерям своим — горновым, дояркам, машинистам, каменщикам…
Но когда-то и где-то началось между этими людьми, живущими доселе по-разному, неизбежное сближение. Я не знаю, когда, в какую пору своей жизни ощутил вдруг Саркис Саркисович пустотку в себе и вокруг себя и, ощутив, внезапно почувствовал, что ему, пожалуй, больше нечего сказать людям. Может быть, это подошло незаметно, крадучись, после того, как была, наконец, закончена узорная, но собственному эскизу вилла на берегу моря, неподалеку от родного Батуми, давняя мечта, приснившаяся в золотом сне, после первой книжки? Не знаю, не берусь судить. Знаю только, что однажды меня, неотесанного и грубоватого, вдруг поразила не скрытая, вырвавшаяся непрошенно наружу тоска в случайно оброненных Саркисовичем словах: «Все это дым, мой юный друг, все дым, поверь мне… Знаешь, чего бы мне больше всего сейчас хотелось? Палку в руки и — дорогу…» Но он играет в преферанс и в бридж три раза в неделю, любит ходить по воскресеньям в антикварный магазинчик на Арбате — повозиться в старом хламе, и там встречается с Павлом Михайловичем, который крайне озабочен тем, что его коллега по театру обскакал, раздобыл где-то прелестного Крамского, а у него, Павла Михайловича, такого нет.
Жизнь в себе и для себя. У иных так повелось сначала, к другим подкралось постепенно. Мещанство? Любой из них, моих знакомых, оскорбился бы, узнав, что его могут посчитать мещанином. Все они были завсегдатаями вернисажей или концертных залов, следили ревниво за новинками переводной литературы, могли судить и судили об исполнительских тонкостях музыканта и особенностях творческой манеры живописца. Я робел среди них, потому что, конечно, они знали неизмеримо больше. Я казался сам себе безнадежным варваром оттого, что, как ни бился, не мог понять, почему это считается совершенно невозможным слушать музыку Чайковского и Бетховена, смотреть картины Репина и Сурикова в Третьяковке и почему так необходимо, нужно не пропустить концерта из произведений Рихарда Штрауса и Мориса Равеля, побывать еще и еще раз в Музее новой западной живописи?
Они считали себя передовыми людьми. Они подавляли меня своей пресыщенностью. Они смотрели на меня с обидной снисходительностью и никогда не вступали в спор, если я, набравшись храбрости, хвалил запальчиво стихи Маяковского или говорил о том, как меня взволновала еще раз перечитанная, совсем вроде небольшая книжица писателя Александра Фадеева «Разгром».
Любопытная деталь. Помню, как я в первое время удивлялся тому, что Таня никогда не слушает последние известия по радио и не понимает, как их можно слушать? Она делала скидку для меня: «Ты, Коленька, сам послушай. Потом расскажешь, что там случилось». Но когда я пытался рассказывать, она очень рассеянно слушала, поддакивала, кстати и некстати: «Все это интересно, милый…» Я тогда невольно вспоминал, как мы с Наташкой в холодный день с моросящим дождем бегали встречать челюскинцев на улицу Горького, к Центральному телеграфу. Мы тогда почти ничего не увидели, потому что было слишком много народу, но, конечно, тоже вместе со всеми кричали что-то восторженное, когда мимо проезжали машины, и, конечно, тоже были страшно возбуждены и счастливы, оттого что эти замечательные люди, эти герои вернулись к нам.
Вряд ли тогда, в толпе, я мог бы встретить кого-нибудь из тех, с кем меня теперь свела судьба знаменитого боксера. То, что делалось в стране, разумеется, в какой-то необходимой степени касалось их; Мариетта Михайловна была, например, безусловно, политически весьма подкованным человеком, держала, что называется, нос по ветру. Но жили они для себя и в общем-то были, конечно, мещанами по самой эгоистической сущности своей. Я оказался среди них. Неизбежно. Я был в то время одним из них, так они, по крайней мере, считали.
Я переживал беду. Ну что ж, такое, к сожалению, в наше время случается не редко с людьми не рядовой судьбы, думали они. Мы сидели за нашим обеденным столом, с суповой миской пунша посредине, и разговор кружился вокруг неожиданно возникшей моей проблемы. Я улавливал ухом покровительственные нотки. Сергей Валентинович, быстро захмелевший, как все алкоголики, рассуждал о том, что это просто дурной анекдот, когда блистательный спортивный талант не обеспечен всем необходимым, что нужно обратиться в правительство, требовать. Его жена, худая, поджарая брюнетка, восхитилась, вроде бы некстати, но явно с умыслом тем, как изумительно поет миленькая Танюша романсы Сереженьки и что лично она совершенно уверена в полном успехе концертной программы в гастроль-бюро:
— Вениамин Львович, вы о нем, разумеется, слышали… Его знает вся Москва… Он много обещает…
Так. Значит, если без обиняков, мне предлагается сесть на чужую шею, быть, так сказать, при собственной жене. Вероятно, почерпнуто из личного опыта: вон какое у нее изможденное, старое и тревожное лицо, как нервны движения и наиграны, и от того жалок беззаботный тон. Руки, как их не прячь, красны, сама стирает и стряпает, и платьице это, когда-то красивое, сколько же оно, бедное, травилось в химчистке? И все для него, для Сереженьки. Небось и скандалят, особенно в безденежье: «Да иди же ты куда-нибудь работать! Какой ты композитор? Ты тапер, понимаешь, тапер!» Потом плачет, просит прощения и он, Сереженька, тоже рыдает: «Как ты могла?» С неприязнью я кошусь на Сереженьку, на его седые, вдохновенно зачесанные назад космы, на маленький хищный подбородок… Что там толковал этот тип насчет меня? Должен, значит, я что-то требовать у правительства? А что я такое сделал, чем заслужил право на это? Ты-то, конечно, не постеснялся бы, совести нет, тебе бы только тянуть с кого ни попало…
- Предыдущая
- 50/65
- Следующая