Работа любви - Померанц Григорий Соломонович - Страница 11
- Предыдущая
- 11/24
- Следующая
Как-то ко мне подошел человек и спросил, что ему делать. У него совсем нет интуиции, о которой я говорю. Я посоветовал принять любое вероисповедание и держаться его рамок. Канонические формы тем больше нужны, чем меньше непосредственное чувство глубины. Великие мистики почти всегда нарушают каноны. Поэту, в минуты вдохновенья, они совсем не нужны.
Когда я глубоко живу, я вижу общую почву, из которой растут все высокие религии, все религии, обращенные к целостной вечности. Образом этой целостности света, еще не распавшегося на цвета спектра, может быть икона Христа или Троицы (как у Рублева) или незримый Бог Ветхого Завета, Бог Корана, аватары Вишну, буддийская Трикайя (три тела Будды – буддийский предшественник христианской Троицы). Можно создавать и новые образы. Достоевский создал новый символ веры в известном письме Фонвизиной, и я отношусь к этому символу совершенно серьезно. Бубер создал новый символ в своем учении о Я и Ты – о реальности, проступающей в молитве и исчезающей в размышлениях. Новые символы веры рождаются из сомнения в старых символах, как Афродита из пены. Все символы веры рождаются из чувства бездны, ставшего чувством света. Это слова, от которых раскрылись крылья и вознесли над бездной одного единственного затерянного человека, а потом уже традиция.
Есть люди, для которых религия – это ломбард, в котором хранятся семейные сокровища; для Достоевского это вечный кризис веры и вечный поиск выхода из кризиса. Его православие ближе к Ивану Карамазову, чем к Ферапонту (из того же романа). Но если искать образец, особенно близкий русскому писателю, то это Иов. Вера как кризис объединяет подвижников разных вер, вплоть до буддизма дзэн с его великим сомнением накануне великого сатори (просветления). Целое, раскрывшееся в муках, может стать собеседником, как лицо, и окутать, как туман, стать светом и тьмой, чреватой вспышками огня. Образ Целого – и человек, подобный Богу, и дерево. «Старая сосна проповедует мудрость, и дикая птица выкрикивает истину», – написал японский поэт. И Мышкин говорит: «Разве можно видеть дерево я не быть счастливым?».
«Измерение молитвы», о котором я прочел у Антония Блума, так же реально, как долгота и широта. Но одно измерение, наряду с другими, а не единственный подступ к глубине. Благословенны все пути к ней. Молитва – помощница человеку во всем добром. В том числе – в созерцании красоты.
Мне запомнились слова Антония Блума: «помоги мне молиться». На первый взгляд – странно: просить Бога, чтобы Он помог молиться Богу. Но чем дальше, тем больше меня это захватывало: «помоги». Антоний почувствовал Бога-личность как помощника, и это вошло в меня. Я прошу помочь мне затихнуть в созерцании, помочь мне собраться под образом любви, помочь мне принять мир таким, каким Бог его создал, не умножая зла своим нетерпением. В юности я не имел этой помощи и очень долго созерцал бездну тьмы, пока в ней но забрезжил свет. Можно было свихнуться. Сейчас я вспоминаю чувство бездны, чтобы сразу же попросить поддержки, попросить помочь мне расправить крылья.
Я пытаюсь взять в предании то, что не обветшало, что и сейчас живет. Я не боюсь брать из нескольких традиций сразу. Я принимаю помощь отовсюду, где нахожу ее. Я не становлюсь рабом традиции и не участвую в споре: какая традиция лучше. Или что выше: религия в рамках догм, свободное от догм искусство, созерцание природы, любовь… Все может быть Путем, и все пути в глубину сходятся. Мой покойный друг Владимир Казьмин писал: всякая картина стремится стать иконой, всякое здание – храмом, всякое стихотворение – молитвой.
Граница между поверхностью и глубиной, тьмой внешней и царствием внутри нас не совпадает с границами церкви, уммы, сангхи. В каждой церкви есть свой темный двойник, свой Ферапонт. Штейнер говорил об аде для любителей природы (для которых созерцание становится наслаждением, гастрономией). Так же можно сказать об аде для ревнителей буквы традиции, в ущерб духу, веющему всюду. Символы – наши помощники, а не господа. И каждый куст может стать символом – если наши глаза достаточно зорки.
Путь в глубину – постоянно открытый, постоянно вновь начинающийся процесс. Каждый истинный путь – такой процесс: молитва, медитация, созерцание Божьего творчества в природе, любовь к ближнему… У художника таким путем может быть одержимость его искусством. И лучше всего, если несколько путей сплетаются вместе, – как у Рильке, как у поэта, которого я уже несколько раз цитировал:
«Работа любви» кажется странным сочетанием слов. Естественнее сказать свобода любви, поэзия любви, наконец – музыка любви. Естественнее потому, что мы воспринимаем любовь, прежде всего, как встречу мужчины и женщины. Этому научили нас трубадуры, миннезингеры и поэты, пошедшие по их следам. Но в ранней средневековой культуре естественнее было говорить об умилении любви (Богоматери к младенцу); а в китайской культуре – о долге любви (детей к своим родителям). Не видимый акцент на эротической любви – черта совсем не природная. Акцент принадлежит культуре. Порывы любви-страсти бывали всегда, но без поддержки песни, сказки, сказания, без своего рода культа любви страсть вспыхивала, прогорала и гасла, не передавая свой огонь потомкам.
Фукидид отмечает как странность, как индивидуальную черту Перикла – то, что он каждое утро, уходя из дома, целовал Аспазию. Греческий эрос совсем не предполагал нежности. По крайней мере, у мужчин. Потребность женщины в нежности оставалась не насыщенной, как муки Федры, опьяненной любовным дурманом. С этим, может быть, связано изобретение лесбийской любви (предание приписывает это Сафо, жившей на острове Лесбос; впрочем, по другой легенде, Сафо бросилась со скалы от безнадежной любви к юноше Фаону).
Долгую, глубокую нежность мы находим скорее в Библии, в посмертной любви Руфи к своему мужу, в благочестивом желании продолжить род своего мужа, хотя бы не от него лично. Формы, в которых библейское благочестие связано с полом, для нас непривычны, но сама возможность начать брачную ночь с молитвы (как в книге Товия) – целое открытие, и современный писатель Башевис-Зингер возвращается к нему в романе «Раб». Наконец, в «Песни Песней» мы находим замечательные слова, вдохновившие Мейстера Экхарта на проповедь: «Ибо сильна, как смерть, любовь, свирепа, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень всесильный». От «Песни Песней» идет средневековая метафорика любви, – мистической любви с отпечатком земной страсти и земной – с отсветом неба.
Я говорю прежде всего о западной традиции, но известные аналогии можно найти в мусульманском суфизме и в индийской традиции бхакти. В Индии развитие было доведено до предела, до реализации метафоры, до полного тождества между соединением влюбленных и мистическим союзом души с Богом. Только в России и в Китае Средние века не были веками, открывшими поэзию любви. У нас это открытие сделал Пушкин; и в «Сценах из рыцарских времен» он создал своего Рыцаря бедного, смешавшего поклонение даме сердца с почитанием Богоматери. В первом варианте стихотворения это граничит с кощунством, но —
- Предыдущая
- 11/24
- Следующая