Директория. Колчак. Интервенты - Болдырев Василий - Страница 5
- Предыдущая
- 5/46
- Следующая
Брестский мир еще не был подписан. Надо было увлеченных с фронта солдат двигать опять на фронт, навстречу тем же лишениям, но под новыми знаменами и другими лозунгами.
В тюрьму доставлялись газеты, допускалось довольно частое свидание с родственниками и знакомыми. Вообще, несмотря на крепкие стены казематов, чувствовалась какая-то неулавливаемая нить связи с внешним миром.
В этом я особенно убедился накануне моего суда. Вечером около 10 часов в общую камеру Екатерининской куртины, куда я был переведен к этому времени из одиночки Трубецкого бастиона, вошел бывший тогда комендантом Петропавловской крепости Павлов и заявил, что слушание моего дела назначено на завтра в 11 часов утра и что я могу подыскать себе защитника.
Я с удивлением посмотрел на Павлова и мысленно окинул взглядом моих товарищей по неволе, полагая, что остроумная шутка начальства имеет в виду кого-нибудь из них.
Однако мое удивление стало еще большим, когда на следующий день меня ввели в залу суда (дворец бывшего великого князя Николая Николаевича на Петроградской стороне).
Среди битком набитого зала, кроме присяжного поверенного Казаринова, я заметил большую рыжеватую бороду моего полкового фельдшера С., тут же были члены армейских комитетов 5-й и 12-й армий, солдаты моего полка и 43-го корпуса, с которым я принял тягчайший удар при прорыве немцев под Ригой в августе 1917 года, и много других. Вообще, защита была представлена чрезвычайно широко.
Одинокий общественный обвинитель чувствовал себя смущенным и не был особенно красноречивым и строгим в своей весьма краткой, мало соответствовавшей духу времени, речи.
Эта поддержка извне, конечно, в значительной степени смягчала тяжесть неволи, а страх… это чувство за четыре года войны и год революции утратило свою остроту.
Режим Крестов был еще легче. Здесь я большую часть заключения провел в прекрасном помещении тюремной лечебницы, где, кроме меня, были министры монархии и всех составов Временного правительства, члены политических партий, военные и проч.
Единственная мысль, беспокоившая меня тогда, была мысль о возможности захвата немцами Петрограда. Меня тревожили осложнения, которые могли возникнуть при этом в отношений политических заключенных, и, наконец, самое худшее – возможность оказаться пленником немцев.
Последнее опасение разделялось не всеми. Бывший моим соседом, интересный собеседник полковник В., наоборот, считал, что с приходом немцев немедленно станут по местам царские приставы и городовые, которые только и ждут этого момента, и все будет по-старому.
Эвакуация правительства в Москву особенно усилила мои опасения.
К счастью, заточение неожиданно прекратилось. Не связанный никакими обязательствами, я вышел на свободу.
Это было сложное и страшное время.
Встряхнувший страну шквал Февральской революции захлебнулся под давлением внешних причин. Политический характер этой революции не поколебал многих сложившихся веками устоев. В речах чувствовалась неуверенность и тревога.
Суровый Октябрь принес бурю. Она сметала старые устои. Положение «ни мир, ни война» туманило умы. Призыв к великому будущему требовал разрушения того, что было. Оголенный классовый признак делил всех на «мы» и «они». «Они» – это только враги, не там, на псковском и нарвском фронте, а в самом сердце страны, везде, на ее необъятных просторах, среди пламени и дыма начавшейся беспощадной гражданской борьбы.
Но и среди этих условий старая Россия не могла умереть мгновенно. Вздернутая на дыбы, она, по крайней мере в лице ее руководящих классов и большей части интеллигенции, была еще под обаянием лозунга «единой, великой, нераздельной», страдала за развал фронта, тревожилась вторжением немцев, негодовала на Брестский мир, учитывала тяжесть расплаты перед союзниками в случае их победы над центральными державами… ее пугала революция, угнетало разорение, пугал огромный размах социальной перестройки, которую без всякого колебания начала партия, пришедшая к власти после Октября.
В наиболее тяжком, почти трагическом положении оказалось старое офицерство. Оскорбленное и избиваемое после Февраля, который оно, несомненно, подготовило своим безмолвным сочувствием и даже содействием Государственной думе, офицерство понимало, что, в силу многих, лежащих вне его, условий, оно является тормозом на путях революции, и если терпится, то только временно, как один из рычагов той огромной машины – армии, без которой нельзя пока обойтись, и пока рычаг этот не заменен более подходящим новым.
Офицерство сознавало, особенно после Октября, что революция – это вопрос жизни или смерти. Она вырвала из его рядов уже не одну сотню жертв. И те, которые сразу не могли переродиться, у которых было искреннее, может быть, и затемненное теми или иными предрассудками понимание событий, у которых своеобразное воспитание, среда, традиции выработали свои идеалы, свое понимание общественной пользы, – те боролись и иначе поступать не могли.
На их сопротивлении крепла революция, и их поражениями оправдывалась ее необходимость и своевременность. Мне часто и с разных сторон ставились наивные вопросы:
– Почему вы сразу не сделали то-то и то-то?
– Да, вероятно, потому же, – отвечал я неизменно, – почему вы не сделали как раз обратное этому «то-то».
Отгороженный тюремной решеткой от непосредственных ощущений тогдашней действительности, не испытывая прелести осьмушки хлеба и селедки – воля отдавала тюрьме все, что могла, – я всецело сосредотачивал свое внимание на внешней опасности. Меня тревожил захват наших территорий, грядущий, неизбежный – так казалось, по крайней мере, тогда – раздел России.
Это ощущение я особенно резко пережил на Украине, куда с огромными затруднениями перебрался, чтобы навестить свою семью. Станции Ворожба, Ахтырка… представились мне какими-то чужими: чистенькими и аккуратными, как какие-нибудь Шмаленинкен, Николанкен, Гумбинен… Восточной Пруссии, под той же опекой немецкого жандарма с неизбежным стеком или хлыстиком в руках. Всюду виднелись готовые аккуратные ящички-посылки с продовольствием, которые два раза в неделю имел право посылать на родину каждый солдат армии, оккупировавшей богатую тогда еще Украину.
Население получало за это керенки, которые, как уверяли тогда, печатались метрами в Берлине. Так это или не так, но выкачивание Украины шло полным темпом. Голод Петрограда для меня был ощутительнее голода Германии: она четыре года была нашим врагом.
Жалкое положение «ясновельможного» гетмана Скоропадского3, ставленника немцев, только усиливало враждебность.
О Версале и его последствиях тогда, конечно, еще никто не думал, наоборот, освободившиеся на нашем фронте немецкие силы перебрасывались на запад. Не учитывавший всей сложности обстановки, Людендорф4 готовил могучий таран для решительного и сокрушающего удара против союзнического фронта. Только теперь из воспоминаний Людендорфа, казавшегося тогда властителем судеб Германии, мы узнали, как уже к концу 1916 года в сознании немецкого солдата начала меркнуть идея отечества, идея, заставлявшая его творить чудеса.
Она дала трещину перед твердынями Вердена, задыхалась среди газов, пламени и стали чудовищно развившейся техники союзников, истощалась на голодном пайке и умирала в безнадежности дальнейших усилий и бесцельности принесенных жертв.
«Мир без аннексий и контрибуций» представлялся уже в том же 1916 году желательным выходом из положения даже для таких столпов милитаризма, как кронпринцы Прусский и Саксонский, командовавшие на Западном фронте.
Но это мы знаем теперь, а тогда – тогда мы еще не замечали, как поизносилась подошва и поистоптался каблук «немецкого сапога», которым Гофман5, ближайший сотрудник Людендорфа, с такой самоуверенностью пытался грозить представителям революционной России в Бресте.
Кто поверил бы в то время, что сама Германия накануне революции и что ее исстрадавшиеся народные массы скорее и легче, чем у нас, сбросят монархию и Вильгельма.
- Предыдущая
- 5/46
- Следующая